Новелла ГДР. 70-е годы — страница 28 из 110

Ночью с Богемии ветер подул,

Анне-красотке сынишку надул.

Часть лесной кулисы заслонена Хексенбергом — Колдовской горой, это такой холм среди полей, весь поросший кустарником. Кое-где между зеленью сквозит коричневый камень. Камень этот всегда мокрый, а порой даже сочится водой. Здесь, говорят, нечистый сливает лишнюю водичку, когда возвращается с шабаша. Детьми они каждое лето в Иванову ночь разводили здесь свой костер. И рассказывали старые, леденящие кровь истории про нечистого, как он идет по мокрым лугам в черных лаковых башмаках, красных штанах, в черной мягкой шляпе с красным петушиным пером, как он малость волочит ногу и гремит цепями, которые всегда имеет при себе, обмотав их вокруг сухого тела, как он вдруг поднимается в воздух и влетает к Мелани Теллерман через дымовую трубу, не запачкав при этом свой яркий наряд. Или как он огненным змеем ползет-извивается по проселочной дороге, так что у Фридриха Вайгеля лошади каменеют от страха и сам он должен, не слезая с козел, пропустить две четвертушки очищенной и три раза прочитать «Отче наш», прежде чем, набравшись наконец смелости, запустит в огненного змея пустой бутылкой. Отчего нечистая сила сразу исчезает. И на небе снова сверкают звезды. Вот такие, стало быть, истории. Радмахер не преминул отозваться на них следующим четверостишием:

Телега стояла, а дорога плыла,

А кучер хлестал винище,

Огненного змия луна родила,

Чтобы души сделались чище.

Но Радмахер не был при том, как огненные колдуньи со злости на все эти россказни рвали на себе огненно-красные волосы, были только подростки, девочки тоже. Как-то раз была у костра и Лемхен. В последнем классе. Уж она и боялась! От страха и от волнения она то и дело ныряла в кусты. И каждый раз брала с собой пылающую головню. Но он все равно хотел на нее напасть, черный то есть, в черных сапогах, черных штанах, черном плаще, черной шляпе с красным пером и с двумя горбами. Так поведала им Лемхен, когда поспешно выскочила из кустов, бледная и дрожащая. Остальные прямо окаменели. Они потом рассказывали, что по спине у них пробежал мороз. Но Лемхен снова сунула в огонь свою головню. И с глубокой верой сказала, что, если каждый из них возьмет по головне, он тогда ничего им не сделает, он взорвется, потому что насквозь пропитан смолой и серой. После чего Лемхен совершила невероятное: заразила своей твердой верой испуганных и недоверчивых. Подняв, как факел, обуглившуюся головню, она снова вышла из светового круга. Дотухающий факел сверкнул в темноте, заметался, а Лемхен громко запела. Никто не последовал за ней, заблудшей. Потом земля выбросила ослепительно яркую вспышку, кусты словно обметало инеем, в короткие мгновения вспышки все увидели это с ужасающей отчетливостью. И все увидели, как на фоне бледного неба выросла огромная фигура нечистого. Но об этом они сказали лишь после того, как обратились в беспорядочное бегство. И Лемхен тоже это сказала. Во время бегства она держалась так близко к Феликсу, что он чувствовал, как она задевает его своим бедром. Тогда, помнится, Феликс был ужасно раздосадован, что Радмахер из этой страшной истории ухитрился смастерить вирши, в которых о нечистом не говорилось ни слова, хотя все они видели его огромную фигуру. Да и нельзя было требовать, чтобы мальчишка его лет узнал себя в зеркале стиха в обличье зеленой щепки или там сырых дров… Он до сих пор стоит на нижнем конце городка, старый и запущенный, волшебный четырехугольный замок его детства, сказочный и таинственный дом, с которого начинается мир: четырехчастный, слепленный из отдельных построек доходный дом, в заднем крыле которого так ярко и незаметно прошли первые четырнадцать лет жизни Феликса К.

Городок кажется вымершим. Суббота, время после обеда. До обеда полагается вымести тротуары. После чего начинается воскресный отдых. Обычаи маленького города способны выдержать конкуренцию с самой вечностью. Перед гостиницей, на безлюдной, приветливой и чистой рыночной площади, Феликс вылезает из машины. Обеспечив себе ночлег, он направляется к дому, с которого начинается мир, чтобы от этого дома еще раз пройти старый путь до школы. Прямую его часть, которая поднимается между садовыми заборами и трехэтажными домами, и кривую, словно сабля, которая поднимается между кондитерской у рынка и окружным судом, превращенным ныне в жилой дом. Спроси его кто-нибудь в эту минуту, кто он такой, он мог бы назвать себя человеком духа и последним болваном. Как уже не раз называл. А если бы кто посмотрел ему вслед, когда он вот так, малость пригнувшись, на своих коротковатых, но прямых ногах карабкается по кривой улочке, тот непременно подумал бы, что этот человек за работой перетягивает высокий, с залысинами, лоб ремнем. От долгих лет работы он стал похож на свою работу: тянуть, толкать, тащить вперед мысли и ни на минуту не упускать из виду, что ногами следует твердо стоять на земле.

Перед школой наш путник становится на цыпочки и через двойное стекло заглядывает в комнату номер один. Здесь к нему впервые явилась школьная премудрость в обличье старого кантора Крехта. С иссякшей любовью к педагогике, с неиссякающей строгостью. Здесь мальчик вступил в мир букв и чисел, вступил, широко распахнув глаза, с горящими щеками, а порой и с красными рубцами на руках либо на заду. Правда, на уроке закона божия их не били. Впрочем, и ходили на этот урок не все. Ворак, например, не ходил, ему дома не велели. Пастор умел интересно рассказывать всякие истории, одна из них была про Давида и Голиафа. Из нее школьники узнали, для чего нужна праща. А Радмахер сказал: ходи, ходи, вреда от этого не будет, а за ужином я тебе все объясню.

На крутой горе Голгофе

Нынче шум и суета,

Там открылся лагерьконц

Именем Христа.

Это из позднейших творений Радмахера, подозрительное, запрещенное четверостишие. Тринадцатилетний Феликс сразу это почувствовал. Не понял он только, что означает «лагерьконц» (для Феликса это было одно слово) — то ли крепость с камерами пыток, то ли большая церковь со старинными захоронениями. Дядя Радмахер обещал просветить его на этот счет, но чуть позже. Тогда Феликс после урока для конфирмантов спросил у священника, что означает «лагерьконц». Священник испуганно отвел мальчика в сторону и потом дальше, в ризницу. Там он для начала влил в себя малую толику храбрости, после чего стоя зачитал ему текст из Священного писания, псалом 73. Получалось, что «лагерьконц» — это, скорей всего, такая крепость. Но тоже не наверняка. Больше мальчик никого не спрашивал.

В комнате номер один теперь и следа не осталось от четырехместных, привинченных к полу парт, вместо них — светлые столы на двоих и к ним стулья. Нет в комнате и музыкального «комода», малой фисгармонии, которая с задних рядов выглядела, словно шкаф с дверцами из металлической сетки. O musica viva, о живая музыка, которая возникала, когда какой-нибудь скверный мальчишка для получения заслуженной кары должен был перегнуться через инструмент и когда в ходе экзекуции он чуть смещался, так чтобы нажать грудью две октавы сразу, а руками — педали мехов. Ах, какие дивные получались звуки, когда пронзительную жалобу грешника сопровождал многозвучный вопль фисгармонии. Именно из-за этих воспоминаний наш путник так глубоко воспринимает теперь электромузыку. По другую сторону входной двери находился кабинет наглядных пособий, весь уставленный полками, а на полках в виде чучел — животный мир их родины, птицы и мелкие хищники: куница, хорек, ласка, лиса. В спирту — змеи: гадюки, ужи, веретеницы, которые, вообще-то говоря, никакие не змеи, но тем не менее до смерти напугали старого Крехта, когда тот однажды обнаружил у себя в кафедре тройку этих созданий. На газовой трубе под самым потолком висели географические карты. Величайшим государством мира был и оставался немецкий рейх вместе с присоединенными областями и утраченными колониями. Из задней стены торчали полуметровые железные штыри, на штырях — прищепки, к которым были подвешены всевозможные таблицы, каждая с деревянной планкой: собака, свинья домашняя, корова, рудник, водопад на Рейне под Шафхаузеном, завоевание Иерусалима крестоносцами… Теперь ничего подобного здесь нет. Стоящий на улице видит перед собой светлый физический кабинет и чувствует прежний запах от заспиртованных змей, этот аптечно-докторский запах, который в былые дни казался ему запахом науки. Ему хотелось бы войти в старую школу, но школьная дверь с прежней, до блеска начищенной медной ручкой заперта.

Зато большие створки церковных ворот распахнуты настежь. Правда, и здесь деревянная решетка преграждает вход, но зато она не мешает взгляду проникнуть в притвор, средний неф и даже к алтарю. В притворе висят теперь две большие мемориальные доски, две — вместо старой одной. Первую он еще помнит. На ней перечислены имена тех членов церковной общины, которые не вернулись с первой мировой войны. Разглядывать вторую, новую, кажется ему нарушением какого-то неписаного закона. Но он тщательно проходит глазами по длинному, в алфавитном порядке перечню имен с датами рождения и смерти. Имен около ста. И почти каждое из них будит живое воспоминание. Ему думается, что среди тех, кто перечислен на доске, убежденных наци было раз-два и обчелся, ну от силы десять на сотню. Куда же подевались остальные? Ведь в свое время все было наоборот. В свое время убежденных наци приходилось девяносто на сотню. Заглаживают ли такие поминальные доски нашу память? Или, наоборот, заостряют ее? Феликс К. не хочет сейчас биться над разрешением этой загадки. Сейчас не хочет, сейчас он довольствуется наипростейшим: сознанием, что сам он жив, он — Феликс, счастливчик.

Немного спустя он выходит на полевую тропинку, которая ведет от верхнего конца местечка к горному леску. Если бы кто проводил его взглядом на этой раскатанной колесами тачек тропе, тот увидел бы, как он наклонился вперед, одолевая подъем, как сложил руки на спине, словно тащит в лес вязанку хвороста. Ум Феликса К. занят двумя вопросами, которые, казалось бы, должны исключать друг друга. Трава забвенья расцветает, когда мы проходим по ней. Что есть воспоминание — поэзия или аллергическая реакция памяти?..