Новелла ГДР. 70-е годы — страница 30 из 110

И тут наконец пошли рассказы: а ты еще помнишь, как… Как первого ученика не раз и не два посылали за последним, чтобы привести того в школу, как папаша Шрайнер грозил палкой, как Иоганн поднимал запрятанный где-нибудь на меже и перевязанный бечевкой сверток со школьными принадлежностями, прятал его под рубашку и скоренько сматывался вместе с посланцем. Вообще-то говоря, Иоганн охотно ходил в школу, — охотно, пока не пропадала охота, потому что в школе у него вечно слипались глаза и ребята над ним потешались.

— Если захочешь и если сумеешь, ты, господин ученый, можешь безо всякого говорить со мной по-английски, — сказал Иоганн. Стало быть, Иоганну и вести рассказ.

— Когда началась война, в тридцать девятом то есть, я пошел добровольцем в армию. Хотел вырваться из этой дыры и что-нибудь увидеть. Хотел быть сам себе голова. Я — добровольцем к десантникам. Бренделевский Гейнц — в СС. Тоже добровольцем.

— Гейнц — добровольцем в СС? А ты, часом, не сочиняешь, Иоганн?

Феликс глядит на Ворака. Надеясь, что тот разделит его удивление. Ворак молчит. А Иоганн не дает оборвать нить своего повествования.

— Пусть это не укладывается в твоем ученом мозгу, но Брендель добровольцем пошел в СС, потому что надеялся таким путем вызволить своего отца из концлагеря. Только это ему не помогло, как никому не помогало. Гейнц сразу отправили за Гарц, в Польшу… А отец вернулся из Бухенвальда — в урне. Мать жива до сих пор. По крайней мере получает пенсию.

— Ну а ты, Иоганн, ты-то стал сам себе голова?

— В конце концов, пожалуй, что и стал. В Африке, под Тобруком, если ты знаешь, что это такое. Когда далеко не все еще было perduto[12], как выражаются макаронники. И вот, стало быть, стою это я одиноко в охранении и говорю себе, Иоганн, говорю я себе, когда солнце спрячется вон за той оливковой рощей, тогда, Иоганн, пора шабашить. Там ведь разом темнеет. Выбрался я из своего окопчика, сперва полз, а потом шагал, но, как на грех, не обнаружил поблизости ни одного «томми». Тут я раскурил толстую трофейную сигару, любимый сорт Черчилля, и подумал, что если он тебя и не увидит, то непременно унюхает. По-моему и вышло. Английский часовой вел себя так, словно с самого обеда меня дожидался. Он любезно отобрал у меня винтовку, дал мне докурить сигару. Но все равно ведь этому никто не поверит. Знаешь, я не зря остался на островах, когда кончилась война и плен. Англичане народ воспитанный, а континент все равно был сожжен. Я делал все, что можно делать, имея две здоровых руки. И воровал все, что можно украсть, имея два открытых глаза. И вскорости лихо овладел по меньшей мере пятью профессиями. Под конец я стал трубочистом, chimney sweep, от себя, не от хозяина. Автомобильчик завел, «ситроен» старенький, женщин имел красивых, молоденьких, каждые две недели уезжал на викенд, seaside, big money[13] при моих-то доходах.

Все, кто слушал, смеются. Ворак тоже слушал, но он не смеется. Иоганн использует паузу, чтобы не спеша раскурить сигару.

— Но потом черт дернул парней с лондонского телевидения в один прекрасный вечер — примерно в начале декабря пятьдесят седьмого — показать фильм про ГДР: рождество в Рудных горах. Тогда шел снег — ну, как у них на островах вообще идет снег, — большие такие хлопья, а на земле ничего не остается. И тут я — сам себе голова — взял сотню английских фунтов, сколько разрешалось вывозить, а сверх того почти ничего и неделю спустя оказался утречком на контрольно-пропускном пункте в Берлине. Господа, говорю я нашим пограничникам, меня зовут Иоганн Шрайнер, это написано черным по белому в моем паспорте, и мне хотелось бы к рождеству быть на родине, к рождеству and so on[14]. Думаешь, они сильно обрадовались, что я наконец к ним припожаловал? Они вдруг стали учтивее, чем сами англичане. Хотели спровадить меня в лагерь для перемещенных лиц. Небось подумали, что у меня не все дома. Ну, тут из меня вся вежливость улетучилась. И я им прямо сказал, поцелуйте, говорю, меня and so on. Само собой, не по-английски, а как говорят у нас, смачно так. И тогда пограничник ответил мне на том же самом языке, а может, и еще более смачно. Он ведь больше моего практиковался. Ну, поговорили мы, значит, а к рождеству я уже был дома, сидел возле елки у брата. Тогда он еще был литейщиком, теперь он парторг на большой стройке. И уж столько на нем висит дел, тебе, товарищ писатель, и во сне не снилось.

— Ну, а сейчас ты сам себе голова?

Вопрос задал костлявый, как щука, тип в дорогом твидовом костюме, он же Ганс Шурих, некогда прозванный Плевком (возможно потому, что и в самом деле цветом волос походил на плевок в кружке пива), а ныне, и уже давно, проживающий на Западе, во Франкфурте-на-Майне, где он развозит галантерею. Иоганн снова использует паузу, после чего говорит:

— Лично я доволен. У меня работа — лучше не надо. Хочешь — веришь, хочешь — нет, я каждый день с радостью иду на работу. Тут я king[15]. И эту работу у меня никто не отнимет. Ну а насчет семьи, так это еще вопрос, сидит ли она у тебя на шее, или бросается тебе на шею в твоем-то возрасте. — И, словно комментируя свою теорию о двух возможностях, Иоганн выкладывает на стол фотографию, где сняты работящая жена и две хорошеньких дочери. — Славные девочки — все три, — говорит Иоганн.

Женщины знают, что мужчины становятся неповоротливы, прилипают к месту, когда сидят за столом и пьют и думают о том, что с ними сталось, как они жили и что делали. Поэтому они вмешиваются, они, женщины, они, девочки на шестом десятке, которые хотят танцевать и разговаривать во время танцев. Против этого трудно возразить, да и возражать не хочется. На середине жизненного пути танец становится рапсодией воспоминаний. Ворак, молчаливый Ворак, танцует с женщиной, которую в школьные годы называли Лемхен. Тогда Лемхен была игривым существом. Сегодня в Лемхен-женщине таится, для Феликса по крайней мере, очарование противоречивых свойств. Удивительная телесная хрупкость сочетается в ней то с кошачьей гибкостью, то, буквально минуту спустя, с какой-то ревматической закостенелостью. Чувствительность и трезвость ведут в ней беспокойную игру. Строгий самоконтроль над еще жарко вспыхивающим и над уже угасшим. Ворак ведет Лемхен с великой бережностью, на которую она отвечает молчаливым послушанием, и при этом оба рассказывают друг другу больше, чем могли бы выразить словами. Но долг перед Вораком, последним другом тех лет, долг, оставшийся за Феликсом, — его ведь молчанием не выплатить. Его можно выплатить только словами, и не далее чем сегодня, иначе будет слишком поздно.

Он танцует с Лизелоттой Ранфт, прозванной Ранфтен, что на местном диалекте означает нечто вроде зачерствевшей краюхи. Она и до сих пор такой осталась: крупной, и необузданной, и грубоватой, и волосы в рыжину, и на лице веснушки. Отца ее, помнится, звали Отто-скоморох, он был музыкант, который на множестве инструментов и под множеством господ играл марш пожарной дружины с таким же пылом, с каким играют серенаду. При всем при том за Лизелоттой не числится никаких похождений. Она всегда была своему мужу верной женой, да и сейчас работает вместе с ним: они на пару возглавляют гастрономический объект. Летом ездят на море, зимой — в горы. А теперь она, на радость собравшимся, превращает Феликса К., человека духа и к тому же последнего болвана, в топающего, пышущего жаром, а порой даже в приплясывающего конягу… Когда выбирают партнеров на следующий танец, Лизелотта искусно подводит его к другой даме — которую сам Феликс К. принимает за жену одного из школьных товарищей, — совершенно ему незнакомой и, может быть, даже не из здешних, потому что с остальными она никак не монтируется. На его взгляд, у нее слишком светский вид, чтобы монтироваться с их классом. На этой женщине длинное лиловое платье с большим декольте и черная роза из поддельного камня на черной бархотке, черная роза с двумя стекляшками, сверкающими, словно капли росы. А серебристые волосы, тщательно уложенные в высокую прическу, выглядят, по мнению Феликса, так, будто она и явилась на свет с этой прической. Она буквально до кончиков пальцев захвачена ритмом танца, однако с партнером своим, как чувствует Феликс К., держится отчужденно. Он пытается завязать светскую беседу, узнает, что она работает секретаршей, что она правая рука некоего генерального директора в машиностроительной отрасли, узнает, не спрашивая, что она десять лет назад развелась с мужем, что детей у нее нет и что в этом отношении у нее и впредь ничего не изменится. Следовательно, она не могла прийти с кем-то. Не могла она и приехать из Западной Германии, как приехали ради этой встречи несколько других, потому что в ходе разговора она не раз упоминала о поездках, которые совершает в страны несоциалистической экономической системы. Это создает атмосферу близости, которая позволяет ему избрать другое обращение. Теперь он может называть ее на «ты». И он говорит: «Убей меня, но я не могу припомнить, кто ты такая». Она выслушивает это без особого удовлетворения. Она говорит:

— Я девочка с третьей парты, которая вечно донашивала платья старших сестер, которая вечно страдала от гнойных пробок на гландах и от полипов в носу. Я Карла Роктешель. Вы, мальчишки, дразнили меня Соплюхой. Мне никто из вас не был по душе. А моего отца у нас в поселке никто не называл иначе как Франц-оборванец. Мать умерла, когда меня рожала. И уж конечно, на него ни одна больше не польстилась при восьми-то детишках. Да при его-то заработках. И кожа у него вдобавок была вся изъедена известкой. И выпивал он порой. Если уж ты забыл меня, может, хоть вспомнишь наш дом, где круглый год, что зимой, что летом, в погребе стояла вода и можно было плавать в бадье, как в лодке.

Феликс К. вдруг делает открытие, что и другим людям тоже выпадало на долю детство, которое они могут назвать исключительным. Почему при слове «детство» он всегда думал лишь о своем собственном? Почему он подсознательно отгонял саму мысль о том, что возможны и другие детства, кроме описанных в книгах? В эту минуту — оркестр переходит к нестареющей мелодии «Верного гусара» — он испытывает горечь большой утраты. Его дама — и еще одна непохожая на других судьба — «гусара», как он чувствует, терпеть не может. И когда у него хватает галантности пригласить ее на рюмочку, она приветливым тоном — впервые за все время — говорит, что вот уж никак от него не ожидала.