ке они, как бы невзначай, оказываются в паре и веселятся от всей души.
Когда возобновляются обычные танцы, Феликс К. и Ворак отыскивают уединенный столик в соседнем зале. Начинают с двойной очищенной и лишь потом переходят на пиво — по безмолвному уговору, как заправка перед стартом.
— Повторяя Иоганна, — начинает Ворак, — можешь говорить со мной по-русски, если желаешь и если умеешь.
— Гейнц, а чем ты, собственно, занимаешься теперь?
— Под конец загребали всех подчистую. Призывали детей, стариков, полумертвых и белобилетников. Прекрасные виды на будущее — место у окошечка в братской могиле. Зато можно было без особых усилий попасть в плен… Далеко, на Зееловских высотах… Но два моих оторванных пальца, на взгляд русских, еще не были достаточно веским пропуском в лагерь для антифашистов. Доверия я им не внушал. Свидетелей у меня не было. А если бы они даже и нашли свидетеля, ну тебя, к примеру, ты сказал бы, что это случилось между рождеством тридцать восьмого и Новым годом. Верно, его родители были классово сознательные рабочие. Тем не менее, когда это случилось, Ворак был не вполне трезв. Понимаешь, сделать такое на трезвую голову очень трудно.
— Гейнц, ты ведь тоже не спросил меня, сдуру я устроил эту штуку с банфюрером или нарочно.
— А как ты ее устроил? Только не вздумай сочинять мне красивую легенду. На этот счет у меня знаешь какой нюх? Профессиональный.
— Сперва я не хотел. Но когда этот тип стоял в коляске, что твой падишах, тогда захотел.
— А я сперва хотел. Но когда настала решительная минута, я вдруг расхотел. Вот и пришлось выпить для храбрости. Уличить меня они не могли. А там мне, естественно, не поверили. Четыре с половиной года в плену. Сперва в Киеве. Мы могли выходить из лагеря. Я иногда голодал и ходил попрошайничать. На немца я не был похож. Немножко умел по-русски, немножко — по-украински. Я стучал в двери. Но люди меня сразу узнавали. И захлопывали дверь перед моим носом. Убирайся отсюда — вот что это означало. Когда тебе паршиво, начинаешь двигаться быстрей и понимаешь все тоже быстрей. Иногда дверь приоткрывалась еще раз и тут же захлопывалась снова. И тогда на крыльце оказывалась картофелина. Либо луковица. Потом я работал в шахте. Когда я уезжал оттуда, наш бригадир, мужик суровый и, видит бог, не большой поклонник немцев, пустил слезу. Так что видишь, Ликс, я не просто выжил.
Перед ними снова стоит пиво. И водка. И они снова начинают с водки.
— Я пытался кое-что написать на эту тему, — говорит Феликс К.
— А про нас двоих ты еще ничего не написал? Я имею в виду вот что: не пытался понять, почему дружба между двумя пролетариями — а ведь мы были с тобой пролетариями — вдруг расклеилась, когда к власти пришел Гитлер?
— А нужно ли признаваться в том, что наци внушали нам немыслимый страх? Мы перестали доверять кому бы то ни было. Даже самим себе. Кончилось тем, что мы сожгли свое детство.
— Не сожгли, Феликс. Детство не сожжешь. Погребли под развалинами. И вопрос стоит так: а до каких пор оно будет оставаться погребенным? Ведь развалины эти лежат не бог весть где, а на дорогах, которыми мы ходим. Ты только прислушайся к сегодняшним разговорам. Многие идеализируют развалины, а разумеют свою молодость.
Хозяин спрашивает, не принести ли им по новой. Нет, не надо.
— Какими мы были в детстве? Можно ли сказать, что мы были просто добрыми, дерзкими, шаловливыми, невинными? Ты не забыл еще, как мы однажды надумали убить мою маленькую сестренку, Марлизхен? Потому только, что нам вечно приходилось таскать ее за собой в коляске. И в один прекрасный день нам стало невмоготу. У нас были другие планы. Мы играли в каменоломне. А малышку уложили на одеяле среди вереска. Она еще лежала в конверте. И никуда не могла деться. А коляску мы выставили на солнце, чтобы на Марлизхен падала тень. Все очень заботливо. А потом мы ушли. И каждый из нас знал, что где-то совсем поблизости есть змеиное гнездо. Ликс, а Ликс, ты еще помнишь, сколько мы так выдержали?
— По-моему, с полчаса.
— Да, примерно. Сколько надо, чтобы дойти до белого карьера и обратно. Обратно мы мчались со всех ног. С девочкой, ничего не случилось. Но если бы ее ужалила гадюка, признались бы мы сегодня, вот сейчас, что каждый из нас знал про змеиное гнездо?
— Не знаю, Гейнц. Знаю только, что для нас было бы хорошо, если бы мы это сказали. Но ведь мы могли прийти и к молчаливому соглашению изменять истине ради выгоды. И при этом, возможно, не испытывали бы даже угрызений совести. Вот и Лемхен тоже все хотела толковать со мной об истине и о выгоде.
— Проблема носится в воздухе…
Возле их столика появляется делегация от женщин. Впереди опять Лизелотта.
— Второй вестгот, — говорит она, — наш швец и жнец Шурих вызывает тебя, Ликс, на соревнование в сфере культуры. Ты должен сплясать с ним на русский лад — вприсядку и одну ногу вперед. Кто первый упадет.
Ворак чертыхается:
— Лучше бы твой Шурих срамился в одиночку.
Но Лемхен говорит:
— Попрыгай, Феликс.
И тогда Феликс К., который хочет выглядеть человеком компанейским, идет, даже опережая своих совратительниц…
Шурих отплясывает лихо. Локти он поднял кверху, сведя кончики пальцев перед грудью. Вот он приседает на левой ноге и выбрасывает вперед правую, левую, правую, левую, правую и пружинисто раскачивается на опорной ноге, да еще приговаривает по-русски: «Карашо, тавай, тавай!» Рядом с ним Ликс выглядит грузным и смешным, как старый, неуклюжий медведь. Но поскольку Шурих выпил на одну-две рюмки больше, чем следовало, само его совершенство оказывается для него роковым. В погоне за максимальным эффектом он приседает слишком низко и просто заваливается на бок.
— А, чтоб тебе! — ругается Шурих. — Пять лет проторчал на Урале, а выходит, все мало.
Под звуки трубы, под приветственные возгласы, сцепив в замок четыре руки, победителя относят к его месту возле дверей. Своим ходом он бы это триумфальное шествие не совершил. Немногие заметили, зато Иоганн сразу увидел, как Ликс прикусил губу от боли, когда выпрямлялся, и как он потом стоял на одной ноге. Впрочем, Лемхен тоже это увидела. Она сразу подошла к нему и сказала:
— Если бы ты порвал мениск, ты бы от боли просто упал. Но тебе, как всегда, везет. У тебя простое растяжение связок.
Далеко за полночь они всей компанией пускаются в обратный путь. Осенний туман сочится между чернеющими стволами сосен, затемняет редкие фонари, заглушает прощальные, самые громкие выкрики одноклассников. Феликсу К. эта туманная завеса представляется дыханием вечности, которое снова овевает холодом его и всех остальных. Он опирается на Ворака и Иоганна. Тем не менее боль в колене пронизывает его насквозь всякий раз, когда он наступает на ногу, особенно если дорога круто идет вниз. Иоганн утешает:
— Если у тебя когда-нибудь машина будет в неисправности, все равно, двигатель или кузов, сразу приезжай ко мне. Запчасти оплатишь, работу я тебе сделаю Задаром. А коли придется задержаться, можешь жить у меня. В отдельной комнате. С холодной и горячей водой.
Оба западных гостя хотят, подменив Иоганна и Ворака, тащить Феликса дальше. Но Ворак отвечает:
— Оставьте, ребята. Это наш человек.
На базарной площади все прощаются. Из-за темноты и густого тумана все быстро теряют друг друга из глаз. Феликс К. остается один. Ему надо сделать всего несколько шагов до гостиницы — до ночлега. И он категорически настоял на тем, чтобы совершить эти несколько шагов без посторонней помощи. Он хочет пропустить на сон грядущий еще глоток размышлений. Он садится на одну из скамей, что расставлены под липами на базарной площади, под липами, которые уже в детстве казались ему старыми и мудрыми и с которыми можно было разговаривать. С башни на ратуше доносится дребезжащий, как всегда, бой часов, три удара.
И тут одна из лип вдруг говорит человечьим голосом:
— Нехорошо человеку быть одному, особенно когда у этого человека болит колено. — То воротилась Лемхен. Он ждал, что она вернется, ждал упорно. Ждал, что отыщет верный тон, которым можно с ней разговаривать.
— Теперь, когда я почти не могу согнуть колено, — говорит он, — только теперь мне стали понятны слова моего доброго старого Радмахера: «Ну, сегодня ты опять был прилежен, как свернутое колено».
— Тебе бы лучше всего фиксирующую повязку, — говорит она.
Она без раздумий опускается перед ним на колени, закатывает его штанину, ощупывает и массирует мягкой рукой поврежденное место, а его стон воспринимает с радостью, как отклик на ее безумную любовь.
— Нет, в жены ты мне не годилась бы, — говорит он. — Уж слишком ты меня превосходишь. Мы бы ссорились с тобой день и ночь.
— Какой мне прок в твоем «бы»? Ты просто не умеешь ценить хорошее. Слишком хорошо тебе пришлось в жизни. — Она вытаскивает из-под пальто платок, делает из платка повязку. Он закрывает глаза и стонет, потому что от боли у него темнеет в глазах. Лемхен туго, до безжалостности, обматывает платком его боль. Под опущенными веками он отчетливо различает один цвет. Все эти платки малиновые.
— Мне кажется, — говорит он, — что во всем виновата ты. Ну кто тебе сказал, что мужчине нужно оставлять бо́льшую часть ситника?
— Кто? Сами мужчины и старые бабы — великий древний заговор против нас, женщин. Да не скули же ты! Эх, вот из тебя я бы сделала человека. Я хотела, чтобы ты даже черта не боялся. Хотела, чтобы тогда, у костра, ты пошел за мной. Ты, и больше никто. Хотела сказать тебе: смотри-ка, Ликс! Здесь под кустом лежат тринадцать пакетов порошкового магния, завернутых, завязанных и запечатанных. А на печатях стоит мой знак — светлячок с моего перстенька. Подожги их, Ликс, тогда все смоются, и мы останемся с тобой вдвоем. Но ты побоялся. Ты, поди, и сегодня боишься.
— А знаешь, Радмахер вовсе не недолюбливал тебя. Просто он тебя раскусил. И за это ты его недолюбливала. В те времена я не догадался, что означают его стихи:
Если женщина хочет огонь развесть