Затем поднимается дядя Райнхард. Держится он прямо и импозантно, одет, как всегда, безупречно, этого у него не отнять. «Дорогие друзья, милые дети, — говорит он, кланяясь во все стороны. — Мы собрались сегодня, как и в прежние годы, здесь, чтобы отметить день рождения нашей глубоко почитаемой и бесценной Маргареты, при каковых обстоятельствах мы лишний раз можем с радостью удостовериться в незыблемой прочности прекрасного и веселого, обширного и разрастающегося с каждым годом, крепкого и в тоже время ненавязчивого института, который мы все счастливы назвать своей семьей, своим домом, осененным матриархатом нежности, верности и любви». И так далее и тому подобное.
Дядя Карл всегда долго ищет первую фразу. Морщинистое лицо его сжимается и разжимается, как гармошка. Все напряженно смотрят на него. Но вот он нащупал нить, и теперь уж его не остановишь.
«Товарищи!» — говорит он и обводит нас всех проницательным взором. И заводит речь, конечно же, о заводе, о рабочих, трудившихся сегодня, как и всегда, с полной отдачей, о плане, который и в этом году потребует напряжения всех сил. Все мы здесь, зримо восседающие рядышком, наслаждаясь уютом, незримо связаны с нашими предприятиями. Глядя на нас немного исподлобья, он взывает к нашей солидарности и благодарит всех за участие в общем деле.
Каждую речь провожают долгими аплодисментами, и на многих лицах загорается желание тоже высказаться в высоком штиле. В прошлом году не удержались даже Матиас и Кристиан, двенадцати и пятнадцати лет, дети дядюшки Фреда от второго брака. Лора тоже редко упускает возможность сказать несколько путаных слов своим тихим голосом. Похоже, что ораторскую страсть от дядюшки Фреда унаследовали все его дети.
В этом году все было по-другому. Даже Детлев, на что уж у него фантазия, так сказать, профессиональное свойство, и тот растерялся. А все из-за милых маминых проделок, которые далеко не всегда можно оправдать тем, что она не от мира сего.
Прежде чем собралась говорить тетя Ирена, одна из многочисленных тещ дядюшки Фреда, с которой он особенно любезен, мама встала и постучала своим бриллиантовым кольцом о бутылку с коньяком. Мама ни разу еще не говорила. Я боялась, что она споткнется посреди фразы. Но вышло хуже.
«Милые вы мои, — сказала она с отсутствующей улыбкой, — уж вы простите, что я вылезаю со всей своей неумелостью после ваших блистательных речей. День сегодня такой чудесный, я вам так за него благодарна, и мне как-то не хочется, чтобы он дальше пошел привычным, заведенным порядком. Я хочу сказать, что дети все-таки лишь гости в этом доме. Они много лет приезжают сюда, к ним привыкаешь, а потом они вдруг исчезают. Иногда я просыпаюсь по ночам и плачу. Вспоминаю, как отец грел руки у печки, в последние годы он все жаловался, что они у него мерзнут. Что ж, я и правда никогда не была хорошей хозяйкой, да и матерью, видимо, тоже. Еще когда я работала у адвоката и потом, на мыловаренном заводе, я, помню, прямо в ярость приходила, что мне нужно готовить обед да мыть посуду. Плохо, конечно, человеку, когда он так ничему и не выучился толком или почти ничему. Отец вот очень высоко меня ставил, он был умный, душевный человек, но под конец и он перестал относиться ко мне серьезно. Я всегда плохо переносила одиночество, вот, наверно, мой недостаток. По-моему, если люди делают что-нибудь не то или вовсе идут на преступление, то это все из-за одиночества. Нужно так строить города и дома, чтобы люди всегда могли встретиться, даже ночью. Вы уж меня простите, я столько думала-передумала, все не могла решить, говорить ли мне об этом. Но вы имеете на это право. Я столько хорошего видела в жизни от друзей, от детей, от вас всех, которых у меня с каждым годом все больше и больше. Слишком много хорошего, я бы сказала, для человека, который за всю свою жизнь только и научился, что кое-как играть на рояле, кое-как стенографировать да кое-как говорить по-французски. Я, по правде говоря, никогда не знала, что мне делать, и никто не мог мне подсказать. Иногда кажется, что нужно было быть просто хорошей матерью, вкусно готовить, вязать да шить все детям, кто знает, что бы из них тогда вышло. Жить, так сказать, как испокон веку люди жили. А у нас, конечно, много было всякого беспорядка, но ведь жили мы весело, согласитесь. Когда-то давно, дети тогда были совсем маленькими, я случайно разговорилась с одним епископом, любезный был такой и совсем простой человек. Вы, говорит, должны идти к нам, церкви нужны такие люди. Мне и хотелось ему угодить, да что делать, в Библии я никогда не смогу разобраться, там столько имен, столько цифр. Милые вы мои, если теперь что-нибудь и изменится в нашей жизни, то все-таки как не хотелось бы, чтобы мы стали чужими. В жизни столько всего самого разного и так мало такого, за что действительно сам отвечаешь. Иногда вот проснусь утром, и кажется, что совсем еще не жила, что мне нужно учиться ходить. Как я боялась брака, вы помните, уже то, что нужно менять фамилию, было как оскорбление. В словах столько силы и тайны, и они так все изменяют. Глупо, конечно, но иногда мне кажется, что есть такие слова, ну, волшебные, что ли, и обращены они как будто к вечности. Конечно, и любовь, и дружба, и уважение людей были со мной, когда я оставалась одна. Да только уж слишком много приходилось разговаривать с самой собой. И вечно повторять себе одно и то же, что кажется более выгодным в данный момент, так что со временем теряешь к себе всякое уважение. Короче говоря, я хотела сказать вам, что выхожу замуж за Детлева».
И тут мама и этот поэт подошли друг к другу и поцеловались. Дядюшка Фред, слава богу, справился со своими нервами и даже сымпровизировал на скорую руку речь, обойдясь без всяких рифм. И все равно это была самая неудачная речь, которую мы когда-либо слышали.
Сразу же вся компания как-то развалилась, остались только мама и Детлев. И не было человека, который бы нас снова собрал. Чувствовалось, насколько мы все зависим от мамы, от ее ласковой улыбчивости, от ее беспечной мечтательности, от ее заботы. Я хотела обвинить ее в предательстве, в дезертирстве, но не смогла.
«Очередное буржуазное свинство», — буркнул Рене и полез в шкаф за плавками.
Больше всего мне хотелось убежать с ним на озеро. Но нельзя же вечно спасаться бегством. И мы попытались хоть как-то спасти вечер. Дядюшка Фред выпил три рюмки коньяку и достал пластинки с джазом. Дядя Карл только теперь обратил внимание на Детлева и завел с ним разговор о добыче бурого угля. А тетя Элизабет стала жаловаться на дурацкий обычай использовать для клозетных нужд чистую воду, которая становится все дороже. «В этом расточительстве и в этой помешанности на чистоте, которые свойственны цивилизованному человеку, есть что-то бессовестное», — сказала она.
Ничто, однако, не помогало. Вечер, как и весь день, был безнадежно испорчен.
Первым уехал на двух автомобилях дядя Райнхард со своим семейством. За ним последовали — каждая по отдельности — семьи дядюшка Фреда. Вдруг выяснилось, что у нас не так много бабушек, как мне всегда казалось, а всего только семь.
Только дядя Карл, хоть ему утром и на работу, до одиннадцати часов хранил нам верность. «Девочка ты моя, — сказал он озабоченно, — если ты себя почувствуешь не в своей тарелке, приходи к нам». А брат Томас молча пожал мне руку, так, что я чуть не присела.
С какой это стати, черт побери, я должна чувствовать себя не в своей тарелке?
Перевод Ю. Архипова.
ЭРИХ КЁЛЕРМоре Гинкго
© Temperamente, 1977, № 2.
С дерева гинкго-билоба — перед Берлинским университетом Гумбольдта — я сорвал раздвоенный листок. Откуда ни возьмись, возник предо мною смотритель, приставленный к гинкго, и отчитал меня.
— К чему мы придем, — заключил неподкупный смотритель, — если каждый, кто входит-выходит, будет срывать по листу…
Но ведь я оказался там волей случая, не относился к числу входящих иль исходящих, я был из проходящих, увидел дерево, мимоходом сорвал с него лист, за что был наказан. Да еще как! Я упал в море. Восточное дерево гинкго-билоба, из породы лиственничных, осенью сбрасывает зелень и зимой стоит голое, как самая обыкновенная лиственница. Листва опадает с гинкго, устилает землю, жухнет, гниет. Уходит под снег. Не затем, чтобы рвал их первый встречный-поперечный, выбрасывает лист свой дерево гинкго.
Итак, я барахтался в море. Вокруг меня — высотою под крыши — многотонные бутылочно-зеленые волны. Откуда? Разреши, дорогой читатель, обойти этот вопрос стороной. Были они, эти волны. Разве большой город — не то же море? Я не пошел ко дну. Рядом вдруг оказался какой-то старик. Его и меня — нас подхватило течением. Откуда старик? Кто его знает. Мало ли их, самых разных людей, живут рядом с нами, и ничего мы о них не знаем, и нисколько нас это не удивляет. Я ухватил старика за воротник. Больше на нем ничего не было. Море нас поднимало и бросало вниз, вздымало на гребень и несло. Затягивало за угол. Лист гинкго я крепко держал, зубами за стебель. У старика во рту торчал один-единственный зуб. Вокруг нас вздымающиеся валы. Нас понесло на серые рифы. Старик закричал:
— Нас разобьет о рифы!
— Быть может, а может быть — нет.
Я, как мог, выгребал, через расселину между рифов нас выбросило на сушу. Каменистый мыс. Узкая голая коса, подтачиваемая прибоем. Со стороны моря — руины, обкатанные волнами до бесформенных глыб; на стороне, обращенной к суше, вздымались редкие зубья крепостной стены, лежали низринутые колонны, торчали опоры, пальмообразно горбились наполовину рухнувшие арки, а над всем — острый шпиль главного купола. Среди хлама лежали, а кое-где стояли каменные изваяния ангелов с отломанными крылами, отбитыми носами, и меж лопаток у них торчали ржавые прутья. Со стороны, удаленной от моря, стены были целее. Опоры свода смыкались над крышей галереи, опоясывающей монастырский двор, а иные строения ввинчивались в небо до сакральных высот.
— Развалины монастыря, — определил старик.