Граф фон Мольвиц не часто бывал гостем пастора, когда тот свидетельствовал в пользу божьего всемогущества. Крупный, грузный мужчина с сизыми щеками — подходящая партия для кривоватой маленькой баронессочки, но, по правде, партией-то была она, ведь имение совсем разорилось, и после бракосочетания ее капитал, не без труда, сделал хозяйство доходным. Граф служил в чине майора в кирасирском полку в Пазевальке, и, хотя это был полк императрицы, он надирался сверх всякой меры, а когда не стало ни императрицы, ни кирасир, ему и вовсе никакого удержу не было, на давление он внимания не обращал.
Ни слезинки не пролила графиня у семейной могилы, в которую опустили графа; Союз бывших фронтовиков из Грейфсвальда исполнил песню о славном камраде; деревня шагала за гробом и пялила глаза на знатную родню.
Кто мог тогда предположить, что графиня совершит одинокое путешествие, запаянная, дабы тридцать лет спустя лечь рядом с графом, а Нотзак, по-прежнему в том же местечке, не возрадуется ее последнему желанию, а потеряет сон.
Суперинтендант Кунефке в районном городке Узедом, которому он звонит ни свет ни заря, восклицает в трубку: «Какой ужас!», что совершенно справедливо, но вряд ли походит на совет.
— Прислушайтесь, дорогой мой собрат, что кругом говорят.
— То-то и оно, я уже вам не собрат, — говорит Нотзак.
Затем он отправляется к Фецеру, церковному старосте, тот как раз вычищает от навоза свинарник и с удивлением взирает на Нотзака. Нотзак интересуется поросятами, коровами, курами и здоровьем фрау Фецер, а потом бросает решительно:
— Графиня вернулась.
— Неужто наша госпожа графиня? — спрашивает Фецер.
— Вчера вечером, вернее, даже ночью, — говорит Нотзак. — Я уже спал или почти заснул, — слышу, стучат. Сначала тихо, потом сильно. Мне привезли гроб.
— Ах, так она мертвая, — говорит Фецер.
— Мертвая, — подтверждает пастор.
— Не зайти ли нам в дом, — приглашает Фецер.
Жена Фецера протирает клеенку и ставит на стол два стакана с парным молоком, после чего Фецер с напускной важностью закрывает дверь перед ее носом; они делают по изрядному глотку молока, отдающего запахами коровы и сена, и Фецер, утерев рот тыльной стороной ладони, произносит:
— Хм, не миновать скандала.
Пастор глядит на него неодобрительно, но одновременно ища поддержки.
— Как христианин, я, естественно, чувствую ответственность за то, чтобы ее похоронили, раз уж она тут.
— Это точно, это чувствуешь, — говорит Фецер. — Да и мертвый, как ни крути, есть мертвый. Я хочу сказать, все там будем.
— Проблема, — говорит Нотзак, — ясно, не из легких. Вернее, опасаюсь, что кое-кто из этого создаст проблему. Хотя мертвый живому не помеха. В конце концов она ведь прожила здесь много лет. Какие, по-вашему, могут возникнуть мнения в общине?
— Н-да, — говорит Фецер, — да. Тут у каждого свое рассуждение может быть. У хозяев-старожилов, и у ее дворовых, и у переселенцев тоже, они-то ее, кстати, совсем не знали. Стало быть, люди пожилые, вроде нашего брата… я считаю, похоронить ее нужно — это ей положено, по мне, так пусть похоронят, и почему, собственно, не здесь? Но что скажут те?
Он дважды тычет пальцем через плечо.
— Она не была за Гитлера. Это я знаю наверняка, — говорит пастор.
Фецер кивает. Они допивают чудесное теплое молоко.
— Нужно все проделать без шума. Соблюдем торжественность церемонии, — добавляет Нотзак озабоченно, перед тем как проститься. — А вы, господин Фецер, прислушайтесь, что люди говорят.
Фецер прислушивается. И пока он прислушивается, ненавязчиво разумеется, весть о возвращении графини — о ней шепчутся, сперва не верят, а потом все-таки верят, удивляются, усмехаются — обходит дворы. Когда солнце стоит в зените, графиня, словно полуденный призрак, уже бродит незримо по деревне, заглядывая в низкие окна, за которыми рождаются кривотолки. Но вот до полицейского Маттфельда молва докатывается лишь под вечер, когда он заезжает на велосипеде во двор к Пецу, бывшему овчару имения, за мешочком куриного корма.
— Ты, поди, еще ничего не слыхал?
— Чего я еще не слыхал? — спрашивает Маттфельд. А узнав, бросает куриный корм и катит, гремя несмазанной цепью, к бургомистру, который как раз собирается закрыть свою контору, где висят выцветшие фото товарищей Гротеволя и Ульбрихта, таких на вид еще молодых.
— Послушай-ка, что мне рассказали, — говорит Маттфельд, задыхаясь.
Браузе, сидя за столом, чувствует, как в лоб ему изнутри стреляет боль, прямо над стеклянным глазом, в бровь, куда однажды, в какую-то долю секунды, впился металлический осколок. Так бывает всегда, если он разволнуется, или станет в тупик, или обрадуется, так, ударяя в голову, заявляет о себе кровь. И не само появление какой-то графини потрясает его в первый миг, а то, что он до сих пор человек со стороны и узнает об этом лишь сейчас, а не утром или, на худой конец, к обеду или черт его знает когда; ему подсовывают загнивающий труп феодализма, а он ничего не замечает.
В сопровождении Маттфельда поспешает он к домику пастора. Нотзак впускает их и видит, что у Браузе сверкает не только стеклянный глаз.
— Я уже жду вас, господин бургомистр. Заходите, прошу, господин бургомистр.
Чтобы заниматься политикой, требуется выдержка, даже если никаких нервов не хватает, только выдержка, говорит себе Браузе и остается на пороге.
— Говорят, вы храните в церкви труп какого-то постороннего, господин Нотзак. Так ли это?
— К моему собственному удивлению, — говорит пастор. — К моему удивлению, вчера вечером, уже затемно, я спал, к дому подъехала машина, самый настоящий катафалк, доставивший из Люнебурга гроб с телом покойной, к нему были приложены документы, честь по чести, так что формальности, как мне кажется, соблюдены.
— В таком случае покажите-ка документы.
— Пожалуйста, — говорит пастор и уходит за ними в дом. Лишь письмо молодого господина фон Берга, хоть оно его никак не компрометирует, он оставляет себе.
— Идет ли тут речь, — вопрошает Браузе после пристального изучения дат и печатей, — о некогда проживавшей здесь графине Генриетте фон Мольвиц?
— Именно.
— Чтобы исключить недоразумения, о бывшей владелице имения?
— О ней.
— Так, — говорит Браузе. — Тело и все относящиеся к нему документы конфискованы.
— Среди них есть служебное письмо лично мне.
— Это мы проверим. Кстати, вы уже на пенсии.
— Это не имеет значения.
— По-вашему, — говорит Браузе. — А по-моему, все сейчас имеет значение. Каждая мелочь, понятно?
Он прячет бумаги, оставляет пастора на пороге и снова шагает с Маттфельдом, молчуном, по деревенской улице, мимо памятника воинам 1914—1918 годов, мимо кооператива. Вечереет, в окнах вспыхивает свет, сплошная цепь горящих глаз, уставленных на Браузе.
— Не исключено, что это провокация, — говорит Маттфельд.
Браузе кольнуло в бровь: господи, ну и тугодум, что же это еще может быть?
— Нас пытаются ввести в заблуждение, — говорит Маттфельд. — Вполне возможно, что в гробу ничего нет. Или, — добавляет он, выдержав паузу, — там что-то другое.
Сущая чепуха, исключено — на первый взгляд. А на второй? Если и впрямь происходит маловероятное: мартовским вечером текущего года, без предупреждения, за спиной местных властей, к ним в страну проникает прошлое, принявшее, так сказать, личину покойника, хотя товарищи, охраняющие границу, должны обладать достаточным чутьем, чтобы распознавать подобные ухищрения, но и тут, конечно, может иметь место недосмотр. Все же, если это произошло, то почему не допустить и другого, чему нет названия, пока не найдена разгадка?
Гроб, к примеру, может быть пустым — этакий неподъемный, запущенный не вверх, а вниз пробный шар. А что мы делаем? Мы делаем себя посмешищем. К тому же в гробу действительно может храниться все что угодно, любые предметы и сколько войдет. Во всяком случае, Браузе, одолеваемый такими мыслями, считает, что курсы повышения квалификации, которые Маттфельд периодически посещает, чего-то стоят: парни там становятся ошеломляюще догадливыми.
Пастор же тем временем сидит у себя на кухне, чисто прибранной и почти что нежилой. Он набрал дрожащей рукой воды, пьет маленькими глотками, то и дело отставляет чашку и ладонью растирает грудь в области сердца. Но его испытания еще не кончены, в дверь стучат, на пороге вновь стоит Браузе с пылающей отметиной над вставным глазом.
— Мы хотели бы заглянуть в гроб.
— Сейчас?
— Немедленно.
Нотзак берет с полки ключ от церкви и второй раз за вечер надевает берет.
— Ведомо ли вам такое понятие, как благочестие?
— У нас возникли кое-какие подозрения, — говорит Маттфельд.
Нотзак, повышая голос:
— Но ведь это запаянный металлический гроб.
Браузе деловито:
— Как его вскрыть?
— Обычно его не вскрывают, смею предположить.
— Молоток и зубило, — решает Браузе.
Маттфельд бежит за инструментом, бургомистр и пастор молча направляются к божьему дому, «молоток и зубило» звучат для Нотзака как молот и серп — знаки времени, у которого тоже есть своя звезда, пятиконечная, а не та, вифлеемская. Свет загорается в церкви, пахнет, как обычно, прохладной пылью, перед потемневшими от времени скамьями стоит — последнюю минуту в покое — тускло отсвечивающий металлический ящик.
— Ага, — говорит Браузе многозначительно.
Никогда в этом месте не слышно было такого шума: железо бьет по цинку. Нотзак хочет удалиться, но болезненное любопытство удерживает его, сжавшего зубы, рядом с яростным Браузе и Маттфельдом, орудующим молотком. Падают кусочки цинка, крышка открывается. На белой простыне лежит предполагаемая особа — подушечка под редкими, красиво причесанными волосами, прозрачные веки над закатившимися зрачками, маленький рот сжат, руки сложены на простыне, прикрывающей детское тело, — она и в самом деле добралась до места. Благодаря Бастману, Люнебургу или, может, мартовской погоде, удерживающей заморозки на почве, она еще не пахнет.