Новелла ГДР. 70-е годы — страница 56 из 110

— Это она? — спрашивает Браузе.

— Не было никакой причины сомневаться в этом, — говорит Нотзак.

Маттфельд несколько разочарован:

— Да, да, это она. Поразительно. С трудом припоминаешь.

Он опускает крышку. Они следят, запер ли пастор дверь на ключ. Перед домами стоят в темноте люди и с любопытством поглядывают в сторону церкви.

Браузе и Маттфельд расстаются. Браузе торопится к Шульце, Вегентину, Леффлеру, Зукову и Поолу; пять ужинов при его появлении — и Браузе начинает ощущать свой желудок. А потому он заскакивает домой, просит бутерброд со шпигом и говорит жене, что вернется поздно. Маттфельд катит в это время к эмтээсовскому бараку и поднимает с постели одного, другого; двое, впрочем, прогуливаются с деревенскими феями. Всего же под нарождающейся луной отправляется в путь четырнадцать человек, не испытывающих ни малейшего удовольствия, встреча, как обычно, в замке, в холле, повестка дня — не как обычно.

— Мы, как представители партии, — начинает Браузе и ставит вопрос ребром: почему никто ничего ему не сообщил, хотя слухи уже расползлись.

Парни из МТС якобы сами ничего не слышали, только Поол говорит:

— Я думал, ты уже в курсе.

А Зуков, ковыряя пальцем в ухе, заявляет:

— Мне, например, чихать на графиню.

У Браузе засвербил шрам.

— Да тебе вообще на все и вся чихать!

Это веселит всех, кроме Зукова: тут кроется намек на то, что Зуков последней зимой, пропустив двадцать одну рюмку водки, залез в кровать к теще, по ошибке, объяснял он неоднократно, к тому же это вопрос внутрисемейный и к данному делу не относится.

— Мы, как представители единой партии, — начинает Браузе еще раз.

Но партия разъединяется, тут же, в одночасье. Делится на помнящих и непомнящих, и даже воспоминания делятся, народная мудрость вступает в свои права, хорошее помнится, плохое забывается, такова жизнь, мертвые пусть пребудут в покое, кто бросит первый камень, видит бог, были и похуже. Так что же, хоронить графиню? Ее это, ясное дело, устроит. Живой ей сюда путь был заказан, но мертвой? В помещении холодно. Все в куртках и плащах, на стульях сидится неуютно. И прошлое вошло к ним без стука; детство и с малых лет усвоенные привычки, у них горьковатый привкус, но и милый. Так почему, собственно, графине не остаться тут, она была частью здешней жизни, хотя и не в последнее время. Но где же тогда ее хоронить? Неужто, где она хочет, рядом с графом, под каменной плитой с гербом фон Мольвиц? А почему бы и нет? Других охотников туда все одно не найдется, там она будет в изоляции, разве это не убедительно? Так что же, она проедет по платановой аллее, прозванной господским проездом? Ах, почему бы и нет, там теперь все поросло травой, ведь господский проезд — просто-напросто объезд. Ну послушай, Шульце, Шульце-Ни-кола-ни-двора, кто дал тебе землю: графиня или мы? Какая тут связь? Тут огромная связь. Нет, там ей не место, и ехать ей по аллее не след, ее место в углу кладбища, где похоронены бедняки и пленные французы, или, еще лучше, за стеной, куда отправляли самоубийц, в неосвященной земле, хотя с марксистских позиций это никакое не наказание. Кто-то здесь говорит, это, мол, надругательство над покойной? Товарищи, выбирайте выражения. Да что нам до нее, до покойницы? К тому же не забывайте, она посылала роженицам бульон, горшок куриного бульона, всегда, когда женщины рожали, и делала это по собственной воле, а с военнопленными говорила по-французски. И ежели у них была не работа, а каторга и кормили их впроголодь, от чего восемь из них протянули ноги — молодые, крепкие мужики, — так она тут ни сном ни духом, это все дело рук инспектора Нагеля, вот кто был из оголтелых, да к тому же оголтелый нацист. Но сама графиня не была за Гитлера. Может, она была против Гитлера? Была, была. А может, и не была. В любом случае не так, чтобы очень. Иленфельда ей тоже забывать нельзя. Историю с Иленфельдом помнят разве что старики, не позабывшие, как тогда, перед приходом Гитлера, в деревне голосовали на выборах: вместо урны — ящик из-под маргарина, и все в германском национально-народном духе, а вечером — даровое пиво. Однако же каждый год один голос неизменно подавался за коммунистов, всегда один, и он оставался в одиночестве, но именно поэтому впечатление было огромное, хоть не отражалось на избирательном списке. Так и не могли дознаться, кто же это, пока поденщик Иленфельд сам не проболтался, изрядно набравшись по случаю рождения ребенка. Тут его взяли в оборот. Графиня рассчитала его посреди зимы, из квартиры выставили. Пришлось Иленфельду с женой и грудным младенцем, волоча за собой ручную тележку, скитаться по всей округе, но оповестили другие имения, и его никто не принимал. Так они добрались до Анклама, где Иленфельд нанялся на сахарный завод, и больше с ними ничего худого не случилось, только ребенок умер, пока они скитались по морозу. Нет, даже в углу с последними бедняками ей не место, с ними у нее ничего общего не было, при жизни не было, а теперь с какой стати? С той стати, что теперь она просто-напросто старая мертвая женщина. Не просто мертвая. Во всех смыслах мертвая. Но не как политический фактор; знаете, семь лет — это срок. Семь лет — это не срок. Что же все-таки делать? Не делать трагедии прежде всего, в пять начнет светать. Как же быть? Пусть отправляется, откуда прибыла, на ту сторону, с глаз долой. А можно ли так? Конечно, можно. И слова «надругательство над покойной», уже вторично здесь прозвучавшие, недостойны члена партии. Мы не примем ее, и точка.

— Неблагородно, — говорит бывший овчар имения Пеец, — неблагородно все это.

Откуда взялось у него такое слово?

— Голосуем, — требует Браузе. Девять против пяти за то, чтобы ее отправить назад. Решено. Но все раздосадованы.

Земля, куда графиня хотела вернуться, прекрасна. Чередой сменяют здесь друг друга поля и леса, аллеями выстроились яблони, воздух терпкий и чистый, и при взгляде на небо, высокое и ясное либо усеянное низко плывущими облаками, сразу угадываешь близость моря, чьи краски и настроения отражаются в нем. Зимой, холодными ночами, слышно, как поет и трещит лед, а сквозь зеркальную гладь луговых ручьев просматривается донная галька, над которой спят летаргическим сном рыбы. Когда сходит снег, дороги становятся непроезжими — раздолье для резиновых сапог. Грязь жирная, по ней видно, что принесет лето: люпин, рожь, картофель и репу, всего вдосталь, а репы такие здоровые, что по осени, когда иней ложится на поля, их с трудом вытянешь из земли.

В замке шестнадцать комнат и зал, и зимний сад, и терраса с наружной лестницей, к которой подходит платановая аллея. Замок все еще возвышается над кирпичными домами, принадлежащими рабочим имения, а ныне крестьянам. Лишь кое-где на фасаде облупилась штукатурка, зимний сад за пыльными стеклами опустел, на втором этаже, там, где из окон торчат дымоходы, живут две семьи, а на первом разместилась библиотека, которой заведует светловолосая фрейлейн Шмидер; с посетителями ей приходится нелегко, прежде всего из-за русских книг и странных, придуманных, очевидно, без расчета на немецкого читателя имен, вроде Ивана Федоровича Потемпенко или Кирилла Афанасьевича Бараникова-Тулина. У кого в голове уложится такое, если ты целый день трясся на воющей молотилке? Отсюда, кстати, ясно и другое: русские — это никак не немцы.

К городку Узедому ведет узкая заезженная дорога. Вдоль нее, на деревянных столбах, провод. Туманным утром, хоть и на день позже пастора Нотзака, бургомистр Браузе отправляет по проводу ошеломляющую весть: графиня вернулась, мертвая, но факт есть факт. Еще он сообщает об инициативе партгруппы, о голосах против он пока умалчивает. Узедом сносится по телефону с Вольгастом, а Вольгаст — со Штральзундом, а Штральзунд — с Ростоком, а Росток — с Берлином. Ответ приходит быстро, приходит скоро, уже в полдень: о похоронах не может быть и речи, решение на месте одобряем, графиню вернуть. Такое по душе Браузе — достойно и по-революционному. Остается вопрос: графиню вернуть каким способом? И когда? В любом случае — чем скорее, тем лучше. Но уже к вечеру к Браузе поступает телефонный запрос: гроб, надо думать, не вскрыт?

— Мы его вскрыли, — сообщает Браузе.

— Какого дьявола вы его вскрыли?

— Хотели удостовериться в характере содержимого, — отвечает Браузе.

— Лучше бы вам его вовсе не трогать, — в сердцах говорит человек на другом конце провода и бросает трубку.

Браузе удивлен. Он ведь не подозревает, что узнали его товарищи по партии в Узедоме, Ростоке и Берлине, перезваниваясь, обмениваясь аргументами и контраргументами, козыряя главными и второстепенными положениями, затрагивая национальный и классовый вопрос, — существует санитарно-гигиеническое предписание от 1907 года, запрещающее перевозку на дальние расстояния вскрытых цинковых гробов. Лишний раз обнаруживается, что социализм — новое дело, а Пруссия — дело старое, дошедшее до потомков не только по неким правилам, касающимся перевозки покойников. Вообще при чем в данном случае классовый вопрос? Разве гигиена нужна не каждому классу? А если сделать исключение, послушайте, товарищ, противозаконное исключение при отправке гроба, — так кто должен быть его получателем? Да никто. Никто не обязан его принять. Что же тогда? И не являют ли собой санитарно-гигиенические инструкции то немногое, что еще соединяет расколотую на две части Германию? Видно, и в году пятьдесят втором существуют еще отдельные неясности…

К концу дня Браузе узнает, что графиню все же следует похоронить, никуда не денешься, как ни решай. Посему путь его вновь ведет к Нотзаку, множество глаз глядит ему вслед. Нотзак вежливо проводит его в комнату, служащую гостиной и кабинетом, где он обыкновенно сидит за секретером, у окна, выходящего в сад, и где лежит открытая книга.

— Ее придется похоронить здесь, — говорит Браузе. — Согласно санитарно-гигиенической инструкции, которая мне, честно говоря, кажется устаревшей.

Пастору давно все известно о вчерашнем ночном партсобрании, но он не показывает радости, просто замечает: