— Это наилучший выход.
— Само собой разумеется, без лишнего шума, — говорит Браузе.
— Абсолютно незаметно, — говорит Нотзак.
— Как вы представляете себе всю процедуру?
— После повторного разговора с господином суперинтендантом Кунефке, который, очевидно, с кем-то еще консультировался, мы пришли к выводу, что наименее обременительный путь, если я сам, хоть я уже на пенсии, проведу погребение, — короткая молитва над гробом и тому подобное. Семейный склеп, по-видимому, неуместен. Мне кажется, правомернее, если покойница будет лежать в обычной могиле, подобно всем прочим христианам.
— На сей счет у меня иное мнение, — заявляет Браузе решительно.
— Какое же, простите?
— Ей место там, где лежат французы.
— Вы и впрямь полагаете, что это необходимо?
— Разве они не были христиане?
— Мне только кажется, что это мелочно.
— А я нахожу, что это справедливо.
— Сие я решаю не один, — отвечает Нотзак, — хотя о своем несогласии заявлю немедленно. Результат будет как раз обратный желаемому, дело привлечет внимание. Но официально это компетенция суперинтенданта Кунефке, с которым я переговорю.
— Всенепременно переговорите, — роняет Браузе.
Они расстаются холоднее, чем мартовский вечер, затуманивающий окна. Нотзак звонит Кунефке и получает совет не упорствовать в христианской непреклонности. Браузе шагает в пивную — остудить злость, от него не ускользают взгляды, что бросают ему вслед, и взгляды язвительные: как-то он теперь выкрутится? А у него, кроме графини, на шее весенний сев, запашка навоза, детский сад и четыре случая чумы у свиней. К Фецеру, церковному старосте, заходят Фицек, Бергхан и Лобезам, все старые хозяева, они играют в скат и прикидывают, кто пойдет за гробом. Решают, что идти надо всем, потому как никто не в праве запретить им это. Старуха Клевенов, кастелянша имения в бывшие времена, вынимает из пронафталиненного шкафа черное платье, которое усопшая презентовала ей двадцать один год назад. Ее сын, водитель молочного фургона, сидит, вытянув ноги, тут же, за столом, и поглядывает на нее. Скотина тупо дремлет в хлевах, кошки орут в голых кустах. Влюбленные парочки, как обычно, шушукаются за сараями, однако, расходясь по домам, заводят разговор о графине. Луна озирает все с высоты, но в души людские не проникает.
Браузе поднимается в шесть утра, влезает в штаны, выходит во двор, достает из колодца ведро воды. Тут он видит, что на дверной ручке висит веревка с петлей. Он вносит ее в дом, кладет на кухонный стол. И его жена, еще в ночной рубашке, оседает на стул — к Браузе обращено лицо, похожее на пятно, белое и пустое.
За завтраком они молчат. Человеку следует представлять, что за люди хотят его вздернуть, а также — кто есть он сам. Ему нужно отдать себе отчет, как он оказался здесь, в этом доме, за этим столом. Уяснить, все ли идет так, как следует. Ведь в недалеком прошлом он — простой парень из Штеттина, потом солдат, рыбак, грузчик угля, каменщик, плиточник и снова солдат, кладовщик на военно-морской базе, тридцать пять миллионов сигарет под отчетом, а там мина попадает в его табачную лавочку, и осколок дырявит ему лоб, в лазарете он знакомится с медсестрой, а после войны едет в ее деревню, женится на ней и спит с ней по сей день.
В этом есть своя логика, и в другом, наверное, тоже: грузить уголь, класть кирпич и плитку — то у господ в Груневальде, другой раз в Веддинге. Его самая упорная забастовка длится три с лишним месяца, и память об этом Браузе проносит сквозь истошные «хайль» и всю паскудную войну, хоть при сигаретах житуха что надо, пока не грохнула эта английская мина, будто ударили в исполинские литавры, — но так казалось только тем, кто находился от взрыва далеко.
Почему же было Браузе и не создать в сорок пятом ячейку единственно мыслимой для него в то время партии и не вовлечь в нее еще троих? Возможно, он не догадывался, какие его подстерегают трудности? Теперь он знает это. А сейчас узнал: от него может потребоваться много больше. Ведь между петлей на шее и трудностями разница немалая.
На фотографиях, виденных им после войны, в газетах или в кинохронике, у повешенных вид какой-то умиротворенный, чуть комичный от беспомощности, точно это марионетки. Ничто в их облике не выдает перенесенного страдания. А у стоящих рядом, если они попали в кадр, ничем не примечательные, бесстрастные лица. Что же они за люди такие? Они выглядят столь нормально, что даже совершаемое ими кажется едва ли не нормальным. Такой вот может уродиться где угодно.
Но и те, повешенные, на фотографиях, под небесами многих стран, могут уродиться где угодно.
Браузе торопливо пересекает кладбище и застает Нотзака у горки свежевырытого песка, тут же, в яме, продолжающей ряд могил, орудуют лопатами старожилы Лобезам и Шотте и с ними переселенец Боллер.
— Можете ее засыпать, — говорит Браузе.
— Ройте дальше, — возражает пастор.
— Графиню похороним у стены, — отрезает Браузе.
Трое в яме стоят, опершись на лопаты.
— Видать, у нас целых два гроба, — говорит добродушно Лобезам.
— Может, кто еще помрет! — подхватывает Шотте.
— А кто?
— Кто-нибудь, — говорит Шотте и леденеет под взглядом Браузе.
Тот лезет в оттопыренный карман куртки, достает веревку и, держа ее двумя пальцами, раскачивает, как маятник.
— Возлюби ближнего твоего, как самого себя, — кричит он. — А ближнего твоего ближнего? Как быть с ближним твоего ближнего?
Никто не понимает, о чем он, а Браузе вопит:
— Но за это полагается каталажка! Да, каталажка!
Он запихивает веревку в карман, бежит дальше. Лобезам, Шотте и Боллер, оробев, вылезают из полувырытой могилы, стряхивают песок со штанов — дело принимает неприятный оборот. Нотзак поворачивается и уходит. Задыхаясь от досады, думает о далеких фон Бергах. Вправе ли они впутывать его в подобные дела?
Браузе повсюду демонстрирует веревку и с удовлетворением наблюдает, как людей охватывает страх. Где-то усмешка мелькнет? Не без этого. Но у многих мороз подирает по коже — убийств до сих пор не случалось, здесь во всяком случае, и не дай бог случиться такому, здесь во всяком случае, и уж не ради той, что лежит в цинковом гробу и наконец-то должна быть предана земле. Она тут с воскресенья, а нынче среда, что же покойница принесла с собой?
Маттфельд наводит справки, кто куда ходил ранним утром. Ребятишки с любопытством поглядывают на его черный портфель: как знать, вдруг подозреваемый уже взят на карандаш? С Узедома приходит машина, в ней товарищ Вилле из районного комитета партии, он знакомится с положением дел и, озадаченный, уезжает. А дела таковы: в садоводстве заказано двадцать восемь венков. К тому же распространился слух, будто по всему острову зазвонят колокола, так что гуд дойдет до самого моря, в честь графини Мольвиц, бывшей владелицы имения, в четверг утром, в десять часов.
Этим вопросом пусть занимаются в центре. Браузе занимается перекрытием господского проезда — партийное поручение получает бухгалтер МТС. Он также велит засыпать могилу и выкопать другую, позади убогих деревянных крестов французов. Вечереет, и заказчики тайком разбирают венки. Кошачий концерт начинается позже, с появлением луны, и напоминает он не то детский плач, не то голоса духов. Графиня спит в своем вскрытом цинковом пенале, в пустой церкви, в одиночестве и вечном холоде, но из-за нее стынут и другие — каждый наедине сам с собой в эту ночь, пропахшую землей.
Один из них Браузе. Лежа на спине, с открытыми глазами, он думает о веревке, прислушивается, не шаги ли это под окнами, и удивляется, почему в доме нет ставней. Но и тот, другой, что целый день прикидывался, никем не узнанный, тоже лежит, сжавшись в комок, и не засыпает и дрожит, представляя, как сейчас к двери его подходят, прямиком, им, видать, все известно.
Церковный староста Фецер спрашивает жену в постели:
— Ну как, пойдем или нет?
— На что же тогда венок? — говорит фрау Фецер.
Пастор Нотзак читает еще Теодора Фонтане; мир, думает он, был прежде милосерднее, но мысли расползаются в разные стороны.
На рассвете — туман, а воздух сырой и теплый. Бургомистр в восемь уже у себя в кабинете, шрам пылает над глазом. На нем чистая рубаха, хоть и вчерашняя еще не заношена, не ради графини, конечно же, просто никогда нельзя знать, кто может пожаловать.
В половине девятого подкатывает машина, из нее вылезают двое в городских туфлях на тонкой подошве, заходят, показывают удостоверения. Перед Браузе ничего не подозревающие, довольно молодые и поджарые газетчики, разъезжающие по области, чтобы ознакомиться с ходом весенних посевных работ. Браузе в другой раз послал бы их подальше, но куда денешься — он описывает им необычную ситуацию. Газетчики присаживаются, разглядывают взволнованно веревку Браузе, разговор заходит о количество заказанных венков, получается, если считать по два человека на венок, что за гробом пойдут пятьдесят шесть человек. Неприглядная картина с политической точки зрения. Но с репортерской, оба в душе благословляют миг удачи.
— Венки и букеты, — поправляет Браузе. — Букетов даже больше, чем венков. А народу, стало быть, меньше. Чтоб вы не подумали, будто мы здесь идиоты.
Шрам его багровеет сильнее, и он говорит:
— Слушайте, ребята, вы могли бы мне помочь.
В половине десятого еще одна машина привозит суперинтенданта Кунефке к пастору Нотзаку. Они очень серьезно пожимают друг другу руки, а Нотзак первым делом угощает Кунефке чашечкой кофе. Он держал кофейник под грелкой-колпаком.
— Да, любезный брат мой, — говорит суперинтендант, — ничего себе история, а?
У него, однако, готов план, каким образом выйти из положения в единственно уместной для данного случая тактичной форме. Не Нотзак, и так уже пенсионер, а сам лично суперинтендант, который с покойной не был знаком, возьмет на себя заупокойную службу. И за гробом он не пойдет, а встретит его у кладбищенских ворот и сопроводит до могилы, неважно, где ей отведут место, им нужно действовать тактично и без запальчивости. Заключит все короткая молитва.