Новелла ГДР. 70-е годы — страница 58 из 110

— Вы ведь к тому же член окружного совета мира, — говорит Нотзак, вовсе не чувствуя себя ущемленным.

— Не вижу тут никакой связи, — говорит Кунефке и достает из саквояжа талар[19].

Нотзак помогает ему завязать тесемки на шее.

Тем временем Фицек правит двумя лошаденками в сторону церкви, чувствует он себя преотвратно. Ну почему, так-разэтак, именно у него оказалась подвода с платформой? И куда подевались все остальные? Кое-где виднеются за калитками черные шляпы, и платки, и выходные сюртуки, их немного, и они выжидают. Вот церковный староста Фецер, с венком в руке, выходит на улицу, тут же его половина. С другой стороны возникает фигура Браузе, при нем двое незнакомых, да уж ясно, что за птицы. У одного на шее фотоаппарат. Фицека с его незагруженной подводой он будто не замечает, а перед четой Фецеров встал столбом.

— В чем дело, Отто, — сердито кричит Фецер, — что это за люди?

— Охотно тебе отвечу, Генрих, — Браузе чеканит слова, — эти ребята сделают снимок-другой. На память.

Секундное замешательство, тут же фрау Фецер говорит так громко, что слышно всякому:

— А теперь, Генрих, покажи, что ты мужчина!

Но Фецер заколебался, ему стало сразу жарко, и он вдруг позабыл, какое, собственно, имеет отношение к графине, тогда жена собирается взять у него венок и идти одна. Тут он опамятовался и говорит:

— Это подлость, Отто, что нас снимают.

— От съемок больно не бывает, — говорит Браузе. И кричит вслед:

— А вот от глупости должно быть больно.

Бергхансы выходят, но Шотты, завидев фотографа, поворачивают назад, вместе с цветами. Лобезамы посовещались, и он отряжает одну жену. Боллер идет один. Старуха Клевенов — без сына. Бывшая повариха имения вышагивает с мужем. Хозяева-старожилы Руттиг и Ширдеван — каждый с женой. Пазелов, Мерц, Зайферт, бывший поденщик, ныне пенсионер. Маленькая фрау Груммс, которая помогает всем соседям, — она потеряла мужа и сына на войне. Еще кто-то, а кое-кого нет как нет. Все, кроме маленькой фрау Груммс, поносят фотографа. Но тот продолжает снимать: как Руттиг, Боллер, Ширдеван и пенсионер Зайферт выносят гроб, непривычно металлический, из дверей церкви и устанавливают на повозку, и как Нотзак подходит и молится, и как плачет маленькая Груммс. Нотзак говорит: «Ибо, как высоко небо над землею, так велика милость Господа к боящимся Его. Аминь».

Фицек командует «но-о-о», лошади трогают, пастор шагает рядом с четой Фецеров, а следом идут остальные, кто смущен, а у иных окаменели лица под терроризирующим зрачком фотообъектива, подобающая скорбь не прорывается сквозь гнев наружу. Лишь маленькая Груммс вытирает глаза платком: уж коль у графини такие жалкие похороны, на что мне надеяться, возможно, думает она. Любопытствующие маячат на обочине, среди них мелькает фигура Браузе, а полицейского Маттфельда нет — вооруженная власть находится в резерве. Так доходят до замка, где кое-кто из квартирантов высунулся из окон, — они смеются, процессия сворачивает вправо. Господский проезд порос травой, а вдоль него — высокие деревья, и под их кронами, согласно ее воле, ведет последний путь графини. Но прошли они недалеко. Дорогу перегородил трактор-тягач с низкорамным прицепом, и некому отогнать его в сторону. Что ж, они возвращаются, снова обходят замок, где жильцы как раз закрывают окна. Проехать к кладбищу отсюда можно двумя путями, и Фицек предпочитает более коротким, поэтому он едет не по деревне, а по усадьбе, мимо хлевов, в которых хрюкают свиньи и позвякивают цепочками коровы.

Суперинтендант Кунефке нетерпеливо ждет у ворот кладбища. Он пристраивается за подводой, которую лошади тянут дальше, туда, где дорога на кладбище идет в гору и за кустами начинается чистое поле. Вот тут Кунефке говорит кратко:

— Генриетта Эльза Амалия фон Мольвиц, спи спокойно. Ибо прах ты, и в прах возвратишься. Аминь.

Гроб опущен в яму, по три горсти земли графине. Пенсионеру Пазелову очень хотелось бы знать, сколько выдерживает цинк в земле, но пенсионер Мерц этого не знает. Подходит фотограф и делает групповой снимок. Бывшая повариха наклоняется, задирает юбку и показывает ему зад, хоть и не голый — как-никак март на дворе. Каждый рад, что дело наконец сделано.

Кончается тем, что все выпивают по маленькой. И кто был за похороны, и кто был против, и третьи, которых большинство. Сам трактирщик Дорлеппер, успев опрокинуть не одну рюмку, твердит всем и каждому, что ему все с самого начала было ясно, но что именно — не говорит. А фотографы, оказывается, всего-навсего из газеты. Ну, знаете ли, так они и скажут, откуда взялись.

— Неблагородно это, — все еще бубнит бывший овчар Пеец.

Боллеру приспичило чокнуться с Браузе.

— Эх, Боллер, — говорит бургомистр, — и ты с ними! А ведь ее землю получил, иначе бы у тебя ничего не было.

— Может, я и ошибся, — отвечает Боллер, которому хочется излить душу, — но решил так: когда ее засыплют землей, ей у меня уже ничего не отнять.

— Эх, Боллер, Боллер, — вздыхает бургомистр.

— Вам для пьянки любой повод хорош, — говорят женщины, а мужчины говорят: вот так всегда; все болтают о выпивке, никто — о пересохшем горле.

Даже пастор Нотзак наливает себе стопку горькой. И не знает, полегчает ему или станет хуже, одно знает: графиня в земле и больше не вернется.


Перевод П. Френкеля.

ЭРИК НОЙЧКонец войны

© VEB Hinstorff Verlag Rostock, 1970.


Что касается чувства или осознания свободы, то тогда, весной 1945 года, в моей голове не изменилось абсолютно ничего. Мне было тринадцать, когда американцы пришли в Шёбенек, и во всех городках и селениях за Эльбой они искали подходящие часы, бинокли, радиоприемники и, наверное, подходящих девушек. Над заборами занятых ими домов они натянули неизвестную мне штуковину, со всех бортов «виллисов» свисали ботинки на толстых подошвах и дула автоматов, так что для меня, с первого школьного года привыкшего к состоянию войны, она все еще не окончилась.

Вооруженный фаустпатроном и полный решимости принять смерть, как нибелунг, я лежал за баррикадой на улице, и только после того, как старики из фольксштурма, завидевшие громадные облака пыли на западе, объявили, что город удержать нельзя, я побежал домой, где попал прямо в объятия матери и заметил, что она вывесила в окне белую простыню — этот ее поступок меня ужасно оскорбил. Втайне от нее я спрятал в сарае мелкокалиберную винтовку, и хотя униформу гитлерюгенда я снял, но еще до конца лета под воротником куртки я носил значок со свастикой. Я ждал, хотя сейчас не могу уже точно сказать, чего ждал, но, по-видимому, я рассчитывал на применение какого-то чудодейственного оружия и на продолжение войны, во всяком случае на геройские подвиги СС и вермахта, и так продолжалось еще долго после дня 8 мая, о котором я узнал значительно позже, в этот день я никак не мог поверить, я считал, что это слух. Время от времени я писал стихи, и, если мне не изменяет память, чаще всего в них встречались такие слова, как «вера и верность», «кровь и честь».

О свободе, как можно заметить, ни слова. Наоборот, я был в мрачном плену фашистского образа мыслей, ведь так меня воспитывали многие годы, и за эти годы лишь в очень редких случаях брали верх различные человеческие доводы моих родителей.

Потом пришли русские. О них распространялось примерно столько же страшных и невероятных историй, сколько я знал о богах и полубогах древних греков, — но об этих-то по крайней мере в пристойном и складном изложении учебников. Единственные добрые слова о них, которые мне довелось услышать, принадлежали моему отцу, рассказывавшему о братании на Восточном фронте в первую мировую войну; уже будучи смертельно больным, перед самым нападением Гитлера на Советский Союз, он сказал мне, указывая на карту мира: «Смотри-ка, сынок, этот маленький кусочек голубиного помета — это Германия, а красное — это громадная Россия. Комар хочет победить слона».

Но отец мой вскоре умер, и умерли его слова во мне, — самый короткий и самый лучший урок географии, который я когда-либо получал. И вот я и моя мать стоим перед занавешенными тяжелыми гардинами окнами в гостиной; подобно всем остальным жителям нашего рабочего поселка мы уже закрыли двери на все засовы, когда прямо перед нашими воротами остановились две доверху нагруженные телеги, и мы, завидев первых русских, задрожали от страха и покрылись потом. По крайней мере я. Я ждал, что секунду спустя начнется резня, как за столом Тантала или в ночь Данаид, но увидел только, как два чужих солдата вынесли из соседского дома несколько ведер воды, напоили своих усталых лошаденок и отправились дальше. Итак, жуткие истории отпали. Но одного этого, конечно, было недостаточно, чтобы это самое мгновение стало для меня мигом освобождения или тем более свободы. Напротив, тверже чем когда-либо, я был убежден, что мою славную Германию ждет судьба всех богом избранных стран.

Время тогда было слишком смутным, чтобы я мог серьезно в нем разобраться. Моя мать и я должны были зарабатывать деньги на жизнь, на ведение хозяйства, я бросил школу и жил на случайные заработки: работал в поле, собирал картофель, полол сорняки, шлялся там и сям, вступил в один из вновь открытых спортивных клубов, играл в футбол и гандбол, незадолго до рождества был арестован по подозрению в принадлежности к «Вервольфу», девять месяцев просидел в советской военной тюрьме, симулировал сумасшествие, пытался бежать, был схвачен, в общих камерах меня агитировали ландскнехты и нацисты, пока меня не выпустили на волю, где, бросившись на шею матери, я тут же стал воровать уголь с поездов, спекулировал селедкой, которую я получал в Бременхавене, собрался было в Ганновер, обуянный бредовой идеей о вступлении в Иностранный легион, изучал Библию и пришел, наконец, к одному красному бургомистру, который, после того как я прочел ему цикл стихотворений, переполненных чувством «мировой скорби», заподозрил все же во мне талант и уговорил меня закончить среднюю школу, пообещав «выбить» для этого стипендию от городских властей.