Новелла ГДР. 70-е годы — страница 7 из 110

веца: видно, генеральская шинель пришлась ему совершенно по плечам…»[6]

Оба собеседника слушали не отрываясь, в их лицах отражались радость, задумчивость и удивление.

Подошел кельнер, разгрузил поднос. Гоголь принялся за печенье — не без неприязни, ему хотелось чего-нибудь посущественней. Потом повернулся к Гофману:

— Мне не все ваши сказки одинаково нравятся. Чем они меня всегда восхищают — так это неожиданностью, дивной игрой фантазии. У вас просто дар строить самый невероятный вымысел, оттолкнувшись от форменного пустяка — от дверной ручки, от блохи какой-нибудь. Одного только не могу уразуметь: зачем вы так легкомысленно обходитесь со временем? Вы же обращаетесь с ним как вам заблагорассудится. Сегодня у вас случается то, что на самом деле случилось вчера, иная история началась двести лет назад, а вы, как ни в чем не бывало, эти двести лет перескакиваете и пишете продолжение. Законы времени, я так полагаю, и в вымышленном мире действенны. Да, после смерти Акакия Акакиевича призрак его ночью вцепляется в шинель тайного советника. Я тоже люблю смешивать действительность с вымыслом. Но ход времени соблюдаю свято. Бедному Акакию Акакиевичу пришлось последние копейки на эту шинелишку откладывать, он долго их копил, страшные лишения терпел. Вы на себе должны почувствовать, как тянется это время, как долго он копит эти деньги, только тогда понятно, чего стоила Акакию Акакиевичу его обновка и каково ему потом этой обновки лишиться. И вот он умирает от отчаянья — и лишь после является призрак.

— Плевать я хотел на время, — перебил его Гофман. — У меня в повести двое ученых, оба голландцы, а встречаются во Франкфурте-на-Майне, да притом один из них, прошу заметить, давным-давно в Утрехте похоронен. Он — первый изобретатель увеличительного стекла, или, проще говоря, лупы. А мне в повести позарез нужна лупа! Я даже усовершенствую его изобретение, у меня это ночная лупа, и с помощью этой лупы все мелкие твари, обитатели блошиного цирка, внезапно предстают в таком чудовищном увеличении, что публика в страхе разбегается. Разбегается от одного вида всей этой копошащейся массы стократно увеличенных вшей, блох, мошек, которых невооруженным глазом и не разглядишь.

Да взять хотя бы и нас троих. Разве смогли бы мы встретиться, я уж не говорю — мирно посидеть за одним столом, если бы всерьез придерживались законов времени? Разве моя жизнь не совпала с вашей, Гоголь, лишь коротким сроком? И разве не жили вы сами почти столетием раньше Кафки?

Вполголоса, точно рядом никого нет, Кафка проговорил:

— И все же время неминуемо присутствует и в моей жизни, и в моих книгах. Моим героям лица не нужны, лица читатели сами придумают. Как человек поведет себя в определенных обстоятельствах, что почувствует — вот что мне важно. Я, к примеру, очень хорошо представляю, как всполошится милый мои сосед, если меня вдруг ни с того ни с сего однажды арестуют, уведут, опечатают квартиру. Милый мой сосед начнет строить догадки, мол, не одно — так другое. Но я могу вообразить и иное: каково приходится жертве, над которой нависла загадочная, непостижимая власть. Но и угроза, и предчувствие беды — кстати, они ничуть не менее реальны, чем лицо человека или его характер, — все эти вещи существуют во времени, надвигаются вместе с ним, тут Гоголь прав.

Гоголь снова принялся ругать непутевое кафе, в котором и не поешь толком. Но идти в трактир времени уже не было. Скрепя сердце он снова заказал кофе и рогаликов — теперь уже на всю компанию.

Гофман думал про себя: «Среди нас троих именно я слыву самым отпетым фантазером, напрочь отбившимся от жизни, а ведь, пожалуй, я больше, чем они, натерпелся от этой жизни, от этих проклятых агентов Меттерниха, что торчали за каждым углом. Я уже умирал, лежал в параличе, но мысль моя не желала мириться с бездействием, и я сражался, сражался неистово, до конца. А Гоголь, похоже, совсем затуманил душу ладаном. Не по плечу ему жизнь под царем, тяжкая, должно быть, жизнь, опустошающая». Вслух же он заметил:

— Вот вы, Кафка, все пишете о каком-то процессе вообще, о какой-то таинственной власти… Но объясните мне, почему вы ни слова не пишете о справедливости?

Мучительно подбирая слова, Кафка ответил:

— Болезнь, которая меня сейчас добивает, эта болезнь началась, наверно, суровой зимой семнадцатого. Я тогда написал один маленький рассказ, он называется «Верхом на ведре». В нем нет ничего загадочного, только жизнь, жестокость жизни. Конечно, это не такой сильный рассказ, как «Шинель», но все-таки достаточно сильный, если захотеть его понять.

— Если бы да кабы! — не выдержал Гоголь. Чопорность окончательно покинула его, разговор о любимом деле захватил целиком. — Все это вздор, до которого молодые люди большие охотники!

— Мне кажется, вы несправедливы к нему. Быть может, Кафка, вы нам расскажете эту вашу историю?

Вполголоса, без намека на декламацию, словно размышляя вслух, Кафка начал:

— «Уголь кончился; ведро пусто, совок бесполезен; печь дышит холодом, комната промерзла насквозь, перед окном деревья окованы инеем; небо — как серебряный щит против тех, кто молит о помощи. Надо добыть угля; не замерзать же мне окончательно! Позади — не знающая жалости печь, впереди — такое же безжалостное небо; надо ловко прошмыгнуть между ними, чтобы просить помощи у торговца углем.

Самое появление мое должно исключить отказ; поэтому я поскачу на ведре. Верхом на ведре, держась вместо узды за ушко и спотыкаясь на поворотах, я сполз с лестницы: зато внизу мое ведерко выпрямилось очень даже гордо. А перед подвалом, где угольщик строчит пером у себя за конторкой, я парю особенно высоко; от жары дверь подвала отворена.

— Эй, угольщик, будь добр, дай мне немного угля. Ведро у меня совсем пусто, видишь, на нем можно даже скакать верхом. Окажи такую милость, я расплачусь, как только смогу.

Торговец приставляет ладонь к уху.

— Я не ослышался? — спрашивает он через плечо у своей жены, которая сидит и вяжет рядом, на лежанке. — Я не ослышался? Как будто покупатель?

— Я не слышу ровно ничего, — отвечает жена, в такт вдохам и выдохам шевеля спицами и ощущая спиной благодатное тепло.

— Ну да, это я, ваш покупатель, — кричу я, — старинный и неизменный, только сейчас безденежный.

— Нет, жена, кто-то там есть, кто-то есть, — говорит торговец, — уж не так-то я туг на ухо. И верно, очень старинный покупатель, прямо за живое берет.

— Сейчас выйду! — говорит торговец и, семеня короткими ножками, направляется к лестнице, но жена догоняет его и хватает за руку.

— Не смей ходить. А не послушаешься — я сама пойду вместо тебя. Ты, видно, забыл, что кашлял всю ночь напролет. Нет, пойду я сама.

— Мое вам почтение, хозяйка! Прошу вас, совочек угля; прямо сюда, в ведерко, — совочек самого последнего сорта. Конечно, я заплачу сполна, только попозже, попозже.

Словечко «попозже» звучит точно благовест, гармонично вторя вечернему звону, который как раз зазвучал с соседней колокольни.

— Так чего ему нужно? — кричит снизу торговец.

— Ничего, ровно ничего, — отвечает с улицы жена. — Ничего мне не видно, ничего не слышно; слышно одно: бьет шесть часов и пора запирать лавку. Мороз лютый, завтра у нас опять будет много дела.

Ей ничего не видно и не слышно; тем не менее она развязывает фартук и замахивается им на меня. К несчастью, небезуспешно. У моего ведерка есть все качества доброго скакуна, но нет ни малейшей устойчивости, уж очень оно легковесно; от взмаха фартуком у него подкашиваются ноги.

— Ах ты злюка! — кричу я на лету, меж тем как она, поворачиваясь к лавке, с презрительным злорадством машет рукой. — Да, злюка! Я просил совочек третьесортного угля, а ты мне отказала.

С этими словами я взмываю ввысь и безвозвратно теряюсь среди вечных льдов»[7].

Гофман и Гоголь не проронили ни слова. Рассказ сильно подействовал на обоих, и похвала сейчас прозвучала бы неуместно.

Очень тихо, щадя голос, Кафка сказал:

— С той проклятой зимы, когда мой наездник на ведре тщетно рыскал по городу, выпрашивая совочек угля, меня сковал страх, страх смерти. Рушилась империя Габсбургов — а я думал только о себе. Масарик въехал в Градчаны — а я думал только о себе. Вокруг бушевали революции — а я думал только о себе. Возможно, рассказ мой и неплох. Но ему далеко до гоголевской «Шинели», где так головокружительно разверзается пропасть между богатыми и бедными.

— Я и сам думаю, что история моя хороша, — произнес Гоголь. — Но и ваша мне нравится. Пропасть, как вы ее называете, есть в обеих вещах, если их вообще можно сравнивать. У меня ведь скачок в невероятное в самом конце, а вы сразу с этого начинаете. Но и тут, и там происходит очная ставка несправедливости и правды. Знаете, школяром я, как губка, впитывал все, что говорили о декабристах. После, уже став писателем, я вовсе не имел намерений судить о правде и неправде, о бедности и богатстве; оно само как-то получается, когда пишешь о жизни правдиво.

«Это на словах, — подумал Гофман. — А на деле ты даже не отваживаешься встретиться с Белинским, твоим учителем, твоим другом. Боишься, как бы тебя не заметил с ним кто-нибудь из знатных господ, новых твоих приятелей».

— Заклинаю вас, — обратился он к Гоголю, — не меняйте ничего в ваших «Мертвых душах», в них на века запечатлена правда о том, как жили люди при крепостном праве.

— Не знаю, не знаю, — проговорил Гоголь. — Многие стали величать меня «злопыхателем». Пушкиным попрекают: у него, видите ли, язвительность никогда не вытесняла поэзии. Вот и мой французский друг Мериме, в отличие от вас, нашел книгу отнюдь не такой сильной. На его взгляд, я не делаю различий между низким и смешным. У меня, мол, нездоровое пристрастие изображать мир в черном цвете, видеть прежде всего плохое.

— Наверняка он говорил это в другом смысле, чем ваш духовник.

— О, этот упрек мне знаком, — тихо сказал Кафка. — Я, мол, стремлюсь изображать только плохое. Необъяснимое, гнетущее, рок — да, но только плохое — нет. — Голос его зазвучал отчетливей. — У меня есть одна история, там молодой человек по имени Замза превращается в жука. Все возмущаются, все шокированы: «Какие ужасы вы описываете!» А я ведь только одно хотел показать: что будет с моими современниками, случись сегодня какое-нибудь чудо из сказок братьев Гримм; помните, лягушачий король поселяется в замке и королевская дочь должна делить с ним и еду, и постель. Люблю сказки братьев Гримм. Их язык многому меня научил. Не скрою, иногда и смысл, и ритм целых фраз я брал оттуда. Какое это чудо, какая загадка — язык! Ведь если послушать, чего только люди с языком не делают: и лгут, и всякий вздор болтают, и сплетничают, и тараторят, а ему все нипочем, вот какая это сила — язык! В одной хасидской легенде сказано: «Кто молвит слово от бога, остается в этом слове навсегда». По-моему, в ином слове не то что человек — целый народ может уместиться.