Новелла ГДР. 70-е годы — страница 77 из 110

Рефери ощутил необычайную легкость и почувствовал, что у него растут крылья. Он взвился в воздух и в каком-то дурмане закружился над стадионом, крича гортанным орлиным голосом: «Горе рыжим!» Он кричал и кричал, пока все силы не покинули его, а крылья скукожились и обвисли. Он ощутил собственную тяжесть и с бешеной скоростью камнем полетел на землю. Вокруг все разом потемнело и затихло.

На кухне фрау Урсула опустила руку с зажатой в ней морковью. Из комнаты уже давно не доносился знакомый свист. Она вытерла руки о фартук и тихо приоткрыла дверь в комнату. Как всегда, в эту субботу во второй половине дня по телевизору транслировали матч команд высшей лиги. «Надо же! — подумала фрау Урсула. — В такую погоду играют!» Комментатор как раз сказал: «Инициатива полностью перешла к «Прогрессу». Румбуш блистательно меняет направление атак». Ее супруг сидел, как обычно, перед экраном телевизора в черной судейской форме, которую она подарила ему на прошлое рождество. Она уже хотела незаметно удалиться, как вдруг увидела у ног мужа что-то белое, на первый взгляд похожее на талый снег. Видимо, это была пена из опрокинутой пивной бутылки.

«Бог мой, рефери!» — воскликнула фрау Урсула. Она сняла фартук, накинула его на Эркеншвика, взяла аквариум с саламандрами и вынесла из комнаты.


Перевод И. Розанова.

ХЕЛЬГА ШЮЦВ апреле месяце, в среду

© Helga Schütz, 1977.


Трезвонить об этом нам ни к чему, и вообще об этом деле пока никому — ни гу-гу. Начнем с деревни, с того конца, что в самой низинке, за кустами орешины и подстриженными ивами, прогуляемся вдоль мельничного ручья и узнаем кое-что такое, чего знать никому нельзя. Там, где мельничный ручей уже бежит по камушкам, и, значит, недалеко от мельницы, в доме, крытом соломой (все-таки это настоящий дом, а не закуток какой-нибудь), — там все двери изнутри крепко заперты на засов, там ясным, тихим утром идет из трубы дымок. Дым идет потому, что в печь подброшено побольше коксу, а все оттого, что хозяюшка Берта раньше обычного взялась варить картофель на корм скотине, а прежде чем покормит, наложит мисочку своей свинье, да и мужу Генриху, любителю картошечки, нарежет и поджарит полную сковородку. Генрих что-то нынче дома сидит. Нынче среда, а месяц — апрель. Три маленьких окна старательно занавешены. И женщина, приезжая какая-то, сидит на диване, молодая бабенка с громадным пузом, вся зареванная. Ботинки бросила под стол как попало. Генрих молчит, как рыба. Велосипед прислонен к скамье около печки. Генрих забрал его в дом, чтобы, глядя с улицы, любой подумал, что Генрих, как обычно, уехал на велосипеде на цементную фабрику, к утренней смене. Нынче в темноте, ранехонько Генрих очень ловко провел след колесом по дороге, мокрой от дождя, пусть Зелигер, его напарник, своей карбидной лампой посветит возле ворот Генриха да и подумает: «Уже и след простыл!», — и нажмет покрепче на педали, не глядя больше на дорогу; Зелигер, верно, подумает, что его будильник, как всегда, шалит. И не заметит Зелигер, что велосипедный след заворачивает к мосту, возле мельницы, потом слегка оттискивается по камням, а за мельничным ручьем опять виден ясно. Но уж на крайний случай Генрих найдет, что сказать: это, мол, мельник на своем «вандерере»[25] с утра пораньше съездил на горку поглядеть, не воруют ли цыгане у него мед из ульев. Он что-нибудь да придумает.

Генрих нынче у себя сторожит дом, жену и эту приезжую. Сидя и сложа руки он сторожить не умеет. Он достает мухоловку и вешает ее на лампу.

— Да пчелы еще не вылетали! — говорит Берта.

— Не беспокойся, летают! — заявляет Генрих, а потом говорит: — Может, если понадобится, я живехонько схожу за повитухой Горних.

— Да где там понадобится! — говорит Берта.

А приезжая все гладит себя по колену, словно у нее ломота в ногах, и время от времени ревет на всю горницу или поглядывает на ходики, словно ждет от них какой ни есть помощи. Но ходики стоят, Генрих снял маятник, нечего часы отбивать, гвалта и так хватает.

— Только назовите, как я прошу, — говорит приезжая, — ни в коем случае не Марией. И не Эрикой, никак не Хельгой и уж совсем не надо Ильзой, как соседку Клозе. Надо назвать Юлиеттой, вот так, чтобы попросту Еттой выходила.

— Главное, — говорит Берта, — главное, что будет-то у тебя мальчик.

— Молчите! — говорит Генрих.

Сосед Теодор Нуппер звонит в дверь. Вдруг вырос, высокий и широкоплечий. Генрих наблюдает, как дивится Теодор запертой двери и как он идет к стойлу, отворяет и, вылупив глаза, не только замечает, как Берта кормит скотину, выгребает ли навоз, но и тут же оценивает Генрихово богатство. Ага, крупные бельгийские, с десяток голов! Потом он проходит прямехонько мимо трех окон и сворачивает направо, в гору. Чего ему надо? Да разве Берта знает?

— Ничего я не знаю! — говорит Берта.

— Что-нибудь да было ему надо! — говорит Генрих из-за Бертиной спины. Берта приносит бельевую корзину, устланную подушками, и горячую воду, и простыни. Нельзя, чтобы приезжая запачкала диван своими водами, с которых обычно все и начинается. Пусть она зажмет между ног простынку. И та послушно сразу же ложится на диван. Живот высится такой большой, что прямо боязно становится.

— Ничего, успеется! — говорит Берта. Но вдруг Берта кричит: — Генрих, зажги свет!

Генрих еще минутку мешкает, выжидает, так ли все это срочно.

— Зажги свет! — снова кричит Берта.

Ей теперь все подчиняются. Генрих щелкает выключателем и выглядывает в щель занавески, хочет, наверно, показать свою прозорливость во всем, хочет убедиться, к примеру, не идет ли Кунце-почтарь. Сейчас, когда он вовсе не нужен. На поленнице дров лежит черная кошка. И больше никого не видно. Вот оно как, кивает Генрих черной кошке, каша-то заварилась потому, что Генрих будет дедушкой. А себе самому он объясняет: жизнь становится все непонятнее, все неладнее и непонятнее, и теперь все случается раньше, чем ожидали. Берта тоже разговаривает сама с собой, так как с приезжей теперь особо не поговоришь.

— Внезапные роды! — говорит Берта, — быстро управились, а теперь, дорогая, придумай самое лучшее имя.

— Самое лучшее — Етта.

Первое слово бабушки гласит:

— Девчонка! — А второе: — Генрих, потуши свет!

Дедушка Генрих щелкает выключателем. Бабушка купает ребенка в самом крохотном тазике.

Матери надоело лежать без сил. Она выпрямляется и говорит:

— Пусть ее окрестят непременно! — Говорит свирепо, как тигрица.

— Дела идут! — говорит Генрих. Он вешает на цепь маятник и переводит стрелку по своим карманным часам.

— Третий час! — говорит Генрих, а это значит: не такой уж сиротинкой будет жить на свете наше чадушко. В начале третьего, одиннадцатого апреля у девчонки будет день рождения.

Бабушка кладет ребенка в бельевую корзинку и подвигает ее ближе к печке.

— Спите-ка! — говорит она. Потом дает матери кружку молока, а потом обихаживает корову и свиней, кур и кролика.


Еще в тот же день, одиннадцатого, Генрих сидит на жестком кожаном стуле в комнате регента Тишера. Считается, что с Тишером можно побеседовать по душам, особенно Генриху.

Итак:

— Ее звать Шарлоттой Шмитт, и она горничная родом из Дрездена, а сейчас живет в Киле, где много судоверфей, и на одной из них устроился наш Герман. Платят в Киле неплохо, лучше, чем в Гамбурге, на больших верфях, где Герман полгода трубил подсобником. Вот в Киле, как она говорит, она и повстречала Германа и забрюхатела. А позавчера заявилась к нам домой, ночью ехала через Вольфсдорф. Автобусом через Шенау ей не захотелось. И деньги-то при ней, восемьдесят марок.

— А ребенка с собой привезла? — спрашивает Тишер.

— Какое там, — говорит Генрих, — она одна приехала, да нынче в два часа ночи и родила. Девочку. Хочет назвать Юлиеттой. Собирается ее окрестить, но только ее нельзя записать в книгу, ни в церковно-приходскую, ни тем более у бургомистра.

— Как же вы всё, дорогой Генрих, это себе представляете? — сурово спрашивает его Тишер.

Он бы с радостью помог, но вот как? Все на мою шею, ругается Тишер про себя и, ругаясь вот так, про себя, вспоминает многое из вчерашнего и позавчерашнего: просьбу Рейхардта расширить семейную могилу, сломанные трубы в церковном органе. Генрих повторяет:

— О Юлиетте пока ничего писать нельзя; ни в какой церковной книге даже имя нельзя записать.

— А почему? — ловко парирует рассерженный Тишер, — а почему же?

Да Генрих и сам ничего не знает.

— Нельзя, значит, нельзя! — говорит он.

И пока он это говорит через письменный стол, ему кажется, что этот его аргумент почему-то неубедителен. Что-то здесь не так, то ли его мнение, то ли слова. «Жалкие твари! — думает он и про себя продолжает в том же духе: — От своей же плоти отрекаемся». Но тут вмешивается Тишер. Он-то знает, что Генрих еще не полностью выплатил за свой дом Августу Хильшеру, да еще и кредит за молотилку и сноповязалку; того и гляди, что корова заболеет или мельничный ручей опять разольется, так как русло еще не укреплено. И так в деревне много болтают. Злятся, что и Герман-то уехал, не захотел работать батраком у Теодора Нуппера. Герман ведь никогда не любил природы, а теперь вот еще этот ребенок. Кто знает, как все будет, и, к тому же, не захотел Герман в деревне жить. Тишер догадывается: если узнают в Пробштейне про ребенка, у них терпение лопнет.


Тишер крестит девочку в доме Генриха, прямо возле дивана, где она родилась. Тишер просит глубокую тарелку для святой воды, которую он принес в термосе, и свечу, чтобы посветить. Его речь коротка: «Не пренебрегай дарами своими, которые даны тебе в молитве и миропомазании старших».

«Дело хозяйское! — думает Генрих. — Но что-то в этом есть». И мать тоже соглашается, особенно с изречением «Пахарь, пашущий ниву, да вкусит первым ее плоды!» Шарлотта уже видит, как ее дочь ездит в карете и срывает с деревьев сладкие плоды, без единой червоточинки. «Пусть она живет в деревне!» — решает Шарлотта, так оно и было бы, если бы только желания могли сбываться. Здесь и цветы, и солнечный свет, и дождь, смотря по погоде.