Он убирает тарелки: на ночь не оставляй на столе ни крошки, а то покойник придет. Достает из шкафа непочатую бутылку. Сумерки входят в дом и расползаются по комнате. Однако Сташек не зажигает лампу: глаза не суетятся — спокойней думается. И только тогда рассказывает.
— Родился я под забором, — начинает свою историю Сташек. — Моя мама пришла сюда на заработки с мысловицкими косарями. Немецкий жандарм носил длинную саблю и был здесь преважным лицом, он и познал ее. Так получился я, Сташек, немного поляк, немного немец, а в целом — ничто. У кого в руках сабля, у того и власть, мама получила вид на жительство и постоянную работу. А позже она и замуж вышла, но не за жандарма. В школе меня называли польским ублюдком. Это при немцах. Когда в сорок пятом пришли поляки, на моих воротах нарисовали свастику. На меня многие указывали пальцами, да и женщина из Цепелии кричала на меня вовсе не из-за старой бумаги.
— И ты можешь так жить? — спрашиваю я.
Сташек улыбается:
— Привычка рождает покой, в свой час каждый из нас разделит забвение с мертвецами. К тому же у меня есть дети.
— У тебя дети?
Сташек кивает:
— Завтра покажу.
Так с разговорами и самогонкой мы засиживаемся далеко за полночь. На другой день Сташек ведет меня через свой жалкий огород в кособокий сарай. Лучи света, сквозь дыры и щели проникшие в сумрак помещения, падая на заднюю стенку, расцвечиваются и обретают форму: на узкой полке живут своей тайной жизнью раскрашенные деревянные фигуры.
— Мои дети, — улыбается Сташек.
Стоит на коленях Иисус в путах, словно остриями копий окруженный указующими на него перстами. Женщина держит на весу рыбу и прикрывает широким фартуком худенького ребенка. Громоздкая, как несушка на яйцах, занимает всю ширину полки вырезанная из одного куска дерева парная фигура — пастух и ягненок. На грубо обработанной поверхности дерева выделяется плоское, бледное от печали лицо с широко раскрытыми голубыми глазами, рука, держащая посох, простерта над головой животного.
— Dobry pasterz, — объясняет Сташек. — Добрый пастырь.
— Что же побудило тебя к этому?
По всей видимости, Сташек относит мой вопрос к пастырю, потому что он снимает фигуру с полки, бормоча:
— Тут есть, о чем рассказать, давай пропустим за это по маленькой.
На столе между нами стоит добрый пастырь, медленно, как масло из лампы, течет рассказ Сташека. Он говорит, и, взревев раненым быком, чьи бока пронизаны копьями, встает передо мной война. Смрад от истекшего кровью животного висит над городом, а по развороченным взрывами путям пробивается к вокзалу воинский эшелон. Остановившиеся часы — мертвое око — вперили в него свой неподвижный взор. Все ближе я ближе желтые почтовые тележки, начальник в форменной фуражке с красным околышем.
Ефрейтор Высоцкий, в мирные времена сосед Сташека, что же касается крови, немецкой у него несколько больше, рывком распахивает дверь вагона и узнает вокзал своего родного города.
«Стоянка два часа! Получить довольствие!» — доносится откуда-то команда. Но Высоцкий уже перепрыгивает через пути, мчится мимо складов, вниз по Брюккештрассе к серым домикам из шлака.
Его жена как раз выходит из дверей, в руках ведро с кипятком, он выплескивается Высоцкому на сапоги, когда тот бросается обнять жену. Она с улыбкой отстраняется — потом.
«Почему?» — недоумевает Высоцкий.
И слышит в ответ:
«Корова телится».
Ефрейтор Высоцкий стоит в коровнике, рукава закатаны, наготове пук ивовых прутьев и соломенный жгут — Пеструшка телится тяжело. Его поезд уже дал гудок к отправлению, но сейчас не до того, животное очень нуждается в помощи, а из соседских мужчин никого нет дома. За окнами смеркается, когда Высоцкий насухо вытирает теленка. Не успевает он вымыть руки, как за ним приходят.
Сташек прерывает рассказ и доливает стаканы. Ночью, помедлив, продолжает он, собрался военно-полевой суд. Утром они его расстреляли, наверху, у памятника Кутузову, на городской стене до сих пор заметны следы от пуль. А со стороны Бреслау нескончаемым потоком тянулись беженцы с маленькими детьми, в глазах скорбь.
Мы пьем. Деревянная фигура, стоящая между нами, устремила печальный взгляд в окно. Неторопливым движением Сташек берет ее в руку, покачивая, держит на ладони — от его прикосновения дерево кажется ожившим. Слова, нарушившие тишину, звучат особенно весомо.
— Пастырь добрый полагает жизнь свою за овец.
Я прожил у Сташека больше двух недель. Мы заново выложили камнем колодец и залатали крышу. Иногда заходила фрау Биния и бросала в мою сторону мрачные взгляды. Тогда Сташек сам варил суп из молодой свеклы. Когда подошло время уезжать, Сташек взял с меня обещание вернуться осенью.
Подошел Новый год.
Зима еще не вступила в свои права, и, когда я по узкой дорожке пробирался к домику Сташека, снег прилипал к подошвам. Дверь была на запоре; расспросив соседей, я отыскал фрау Бинию; она недружелюбно передернула плечами и кликнула дочку соседей к нам в переводчицы.
— Сташек умер, — услышал я, — незадолго до рождества, кашель задушил, — сказала фрау Биния. Во всяком случае, девочка перевела именно так.
Я спросил о детях Сташека. Ни слова не говоря, фрау Биния сияла фартук, накинула на голову платок и пошла со мной к серому домику. Она вынула из шкафа доброго пастыря, большеголового, голубоглазого, точно таким же он стоял на столе между мной и Сташеком. Она завернула фигуру в «Gazeta Robotnicza» от 17 декабря и сунула сверток мне в руки. На том мы и распрощались.
Я спустился к кладбищу, в ряду могил нашел место Сташека. На деревянной табличке стояло его имя, дат не было.
«Всякому смертному, — любил повторять Сташек, рассуждая о смерти, — на роду написано, как прибудет он к порогу вечности». И так объяснял корни своей философии: «Когда солнце клонится к закату и тени придают контурам полустершихся букв большую четкость, старая могильная плита в гарнизонной церкви Хиршберга повествует о том, что 1745 года, августа 1 дня в час вечерней проповеди молонья ударила в церковную кафедру, и Многозаслуженный Дьякон Готтлоб Адольф был отозван со службы Всевышнему, будучи в возрасте 59 лет 9 месяцев и 1 дня».
Если поверить философии Сташека, его душе суждено отправиться к пределам вечного покоя бутылочной почтой в потоке самогона, во всяком случае, свое вознесение он представлял примерно так.
По усталому телу земли тенями бродит множество людей, лишь от немногих останется след, который не исчезнет после их смерти. Фрау Биния принесла деревянных детей Сташека на могильный холмик: Иисуса в путах и женщину с рыбой, прячущую ребенка под складками фартука. Они стояли на подтаявшем снегу, и на белое покрывало, словно потоки слез, текла краска. Вокруг плавали огарки сальных свечей. Фигуры на могиле Сташека были подобны карнавальному шествию, нежданно-негаданно попавшему под дождь.
Перевод Л. Фоминой.
БЕРНД ШИРМЕРВ середине недели
© Neue Deutsche Literatur, 1975, № 1.
О, это было чудесное торжество, мы потом еще долго говорили о нем. Играл наш маленький школьный оркестр, и звучали стихи. Ему дарили букет за букетом — родители и учителя. Когда запел хор, все немного растрогались — учителя, родители и даже ученики, которых обычно ничто не могло растрогать, но особенно расчувствовалась супруга старого управдома, сморкавшаяся в большой голубой платок. Единственно, кто, казалось, совсем не был растроган, так это он сам. Со словами благодарности он принимал букеты, набирая больше, чем мог удержать в руках, — гвоздики, астры, опять гвоздики… Растерявшись от такого обилия цветов, он улыбался. Никто не мог поверить в то, что ему исполнилось целых шестьдесят пять лет. Да и он сам, наверное, не верил в это.
Директриса держала речь. Она говорила иначе, чем на педсовете: очень ласково, сдержанно и просто, так что все, включая малышей, прекрасно ее понимали. В зале было тихо. Она сказала, что все прошли его школу. Не только ученики, но и учителя. Нет ни одного человека во всем этом зале, кто бы не прошел его школу. Некоторые из пришедших сюда отцов и матерей, чьи дети недавно сели за парты, сами когда-то ходили к нему в первый класс. Вот уже более четверти века он неразрывно связан с этой школой, из года в год ведет первые классы. Прежде, до и во время войны, он вовсе не был учителем. Он был столяром. В одну из бомбежек он потерял жену и детей, и судьба занесла его в наш город, и здесь он стал учителем и всегда оставался учителем первых классов; он почти никогда не пропускал занятий, и, если бы сегодня, да, да, сегодня, в этот самый день, вы и многие учителя нашей школы вновь оказались его учениками, вы бы признали его ментором, а ментор — это примерно значит учитель из учителей.
Директриса была не особенно велика ростом. Скорее, даже мала. Маленькая и толстая. Не знаю почему, но, когда я имею с ней дело, мне лезет в голову одна и та же мысль. «Она еще вырастет, — думаю я в таких случаях, — она обязательно вырастет». И пока она говорила со сцены, я думала о том же. «Она еще вырастет», — думала я. Так мне было легче терпеть ее.
Когда я протянула ему цветы, у меня сдавило горло. Он махнул рукой и даже не дал мне рта раскрыть, и так, мол, все ясно, оставь свои телячьи нежности.
После торжественной церемонии в актовом зале мы собрались в учительской, где, разлив по бокалам вино и чокнувшись с ним, принялись вскоре за анекдоты. Он рассказал об одном карапузе, которого он как-то спросил: «Сколько будет шестью семь?» Тот вытаращил глаза. «Итак, сколько же?» А карапуз в ответ: «Ты что, сам не знаешь?» А другой первоклашка, которого он вызвал к доске, взмолился: «Только не сегодня, господин Шаденальд». Учитель ему: «Ну-ка встань». — «Только не сегодня», — ответил клоп, выскочил в туалет и заперся в кабинке. «Открывай сейчас же!» — «Только не сегодня!»
Весь его репертуар был нам давно известен, но все же мы посмеялись. Мне запомнилось, как он сказал: «В прежние времена школа была другой, тогда проказничали и шутили, а теперь с каждым годом становится скучнее. Раньше было легче, потому что было труднее. Нам казалось, что все еще впереди».