— Он свирепо размахивал худущими руками. — Полено из огня, дверь настежь, на улицу — и огнем по шкуре. Ха-ха! Их, паршивых собак, как не бывало. Да. Старуха была что надо. Такой не сыскать больше. Черт подери, что это была за женщина! Жаль, что она умерла, когда мне только двенадцать стукнуло. Отправили меня тогда в именье. Н-да. — Он помолчал. — Нынешним бабам только денег подавай. Грош им цена. Коли деньги есть, так они до тех пор будут голову тебе морочить, пока дочиста не оберут. А нет денег — ты им и не нужен.
Выговорившись, он сплевывал на уголь и ложился на спину. Голой кожей на горячее железо.
— Меня больше ни одна не облапошит. Пусть только попробуют, я им покажу, — добавлял он иной раз, а уж больше — ни слова. Ни о бедности в Галиции, ни о бабах, ни о пароходе в Тихом океане, на котором он кочегарил до войны и всю войну. Юле неотрывно глядел на небо, плывшее навстречу пароходу. Был слышен только мерный стук машин да грозное шипенье пара в трубах.
Юле-кочегар молчал, пока под ним не начинали снова греметь зольники. Значит, скоро другой смене заступать на вахту. Четыре часа кочегарить, четыре часа не кочегарить, четыре часа кочегарить, четыре часа не кочегарить. Пятьдесят лет, множество раз поделенных на четыре часа. С огнем и без него.
Восьмой десяток разменял Юле-кочегар, стоя вот так у котлов, повязав живот старым лоскутом, чтобы не обжигали искры, вылетавшие снизу. Те, что попадали выше, на грудь, он уже не чувствовал. Юле-кочегар из Галиции, с Тихого и с Эльбы.
— Тихий — дерьмо, — говорил он иногда, покусывая при этом обветренные губы. — Атлантический лучше. Там, знаешь, не приходилось столько потеть. Нет лихорадки, и плаванья не такие затяжные. Тихий — дерьмо, это точно, уж можешь мне поверить.
Заглянет в топку, промерит уровень воды, присядет на уголь и сплюнет.
— Я все время на Тихом плавал. По Атлантическому всего пару рейсов сделал. Потом прибился к панамцу, и с тех пор все Тихий да Тихий, никак не мог уйти с той посудины. — И, посмеиваясь, продолжал: — Документов у меня никаких не было, ведь из именья-то я удрал еще тогда, после первой войны. А без бумажек не спишешься, разве что выгонят, но тогда тебе каюк. Ну, а потом вторая война. Я уж рад был, что смог остаться. Так вот и шло. Но, — он широко ухмыльнулся, — но в конце концов мне это удалось. — Он крошил пяткой кусок угля и растирал сверкавшую пыль. — У Фиджей она затонула, старая посудина. Так я наконец от нее и избавился, от стервы от этой.
Довольный, Юле снова залезал в угольную яму кидать уголь. И кидал до тех пор, пока у котла не вырастала гора угля, которого хватало до конца вахты.
— Угля я могу перекидать сколько хочешь, — повторял он.
Другим уже невмочь, а у него еще ни одна капля пота не проложила светлой борозды на лице. Он похож был на черта, прыгающего в адской жаровне. Голый и задиристый, тощий и непобедимый.
— Только малость пару — вот все, что от вас требуется, эх вы, салаги, — говорил он, и из люков победно раздавался его хриплый смех. — Но вы еще можете научиться, ребята, коли у вас так много времени. Если у вас вообще еще осталось время, ха-ха!
Уголь шумной лавиной устремлялся в кочегарку, обрушивался с треском на железные плиты, раскатываясь по углам. Юле работал, как машина. Тягаться с ним было никому не под силу, а он, вылезая из ямы, ухмылялся и говорил:
— Работать лопатой может не каждый, а?
Перед тем как кинуть уголь в топку, он спрыскивал его водой.
— Так он больше пару даст, — объяснял он. — Углю пить надо, тогда у него больше силы в огне, так-то вот. — От усмешек других он отмахивался: — Эх, да что вы смыслите, крысы сухопутные. Это ясно, что вы ничего не смыслите. Так оно и должно быть. Я тоже таким был, когда вкалывал на своем первом паровичке. — Он ставил ведро на место возле зольника, плеснув себе в лицо пригоршню воды, потом разражался смехом: — Fireman wanted?[28] Ха-ха! Знать бы мне это раньше. Ха-ха! Все Тихий да Тихий. Без малого тридцать лет. Какое дерьмо! — Тер глаза. — Не-ет. Я тоже был не умнее вас. Тогда.
Свою лопату он ставил в темный угол под трапом, где вешал брюки, когда заступал на вахту. Этот угол был его местом, и к лопате никто не смел прикасаться. Но если кто-нибудь решался взять ее, то Юле бушевал:
— Эй вы, собаки. Да вы же в самом деле ничего не смыслите. У каждого своя рука, она не подходит к чужой лопате. У кочегара должна быть своя лопата, иначе на корабле не будет пара. С вами одни только хлопоты.
Когда пароход заходил в док и на борт поднимались сварщики, лопата, бывшая частью самого Юле, лежала под койкой рядом с мылом, а ключ от двери висел на веревочке на морщинистой шее старика.
Но вообще-то он не был скупым. Заметит, что другому что-либо нужно, даст. Молча. В крайнем случае скажет:
— Остальным нечего знать, что я тебе дал, понятно? А то потом хлопот не оберешься. Проваливай.
Только вот когда он был кому нужен? На что Юле вообще годился? Разве что только уголь бросать.
Юле, он и есть Юле. Другие это понимали, понимал и сам Юле. По-видимому, так было еще тогда, в Окленде, вскоре после второй войны, когда он лежал в портовом госпитале с обожженной ногой и неизвестно было, что будет после всей этой крови и гноя. И когда в общежитии морякам давали жидкую баланду, да к тому же без мяса. Когда не было судна, на которое брали. Когда пароходы редко заходили в Окленд после второй войны, а панамца, того, что не спрашивал документов, кораллы уже превратили в красный риф у островов. Fireman wanted? Только не в Окленде.
Да и кому нужен был кочегар? Ни крейсерам, лежавшим на рейде, ни авианосцам, ни эсминцам. Никто больше не хотел нанимать дешевых панамцев. Цемент в Новую Гвинею для строительства бомбоубежищ? Война кончилась, а в Новой Зеландии осталось предостаточно молодых парней.
Fireman wanted? Только не в Сиднее. Он истратил все свои доллары, пока добрался туда. На месте погрузки угля можно было поспать, на такое расстояние подпускали к судам. Но не будешь ведь жрать уголь. Уголь пожирали только котлы. Совсем задубел Юле, но сделан он был не из железа. Юле по-прежнему оставался Юле, в Сиднее тоже. Приходилось побираться, и это не делало его моложе, да и голод в Австралии ничем не отличался от голода в Галиции — тогда, когда волки кружили вокруг хижины, потому что снежная пурга несла с собой смерть.
Если речь заходила о южных морях, о тамошних пальмах, акулах и девочках, Юле, прерывая долгое молчание, говорил:
— Да что там, все брехня. Тихий — это страшное дерьмо, уж ты можешь мне поверить. — Когда настроение было хорошим — обычно это бывало в день получки — и его тянуло поговорить, он еще добавлял: — В самом деле. Так оно и есть. Даже и думать не думай об этом, ты, бродяга. С бабами на Яве, да будет тебе известно, с ними тебе все равно не справиться. У них эти штуки поперек. Вот такие там дела.
Тут он разражался своим хриплым, нутряным смехом, все мускулы у него подрагивали, даже спина его тряслась от смеха. На этом его рассказы о женщинах на Яве заканчивались, а если кто начинал его дразнить, то он принимался за работу.
После этого его тонкогубый рот приоткрывался лишь тогда, когда он ворочал ломом в огне, сбивая припекшийся к решеткам шлак. Пламя у него всегда бушевало. Он любил покрикивать, всаживая лом в огонь, лицо его собиралось в складки, превращаясь в горячую коричневую маску, на которой озорно поблескивали глаза. Он ругал свой котел, дразнил его и посылал в огонь проклятия, если что-то получалось не так, как он хотел.
— Свинья ты поганая! Сейчас я тебе задам, собака. — А в уголках рта таилась усмешка, предназначенная котлу. — Ну, погоди, дрянь ты этакая, я тебе покажу, — кричал он, выхватывая расплавленный шлак и бросая его себе под ноги. — Ну, что я тебе говорил, стерва? Вытащил же я тебя, видишь!
Так пританцовывал Юле с пудовыми ломами, фехтуя, как на турнире. Каждое движение отработано за долгую жизнь. Каждый удар взвешен, ни одного выпада впустую. Орудуя железными пудами, он работал с точностью до миллиметра, часами, с невероятной скоростью. Юле работал так быстро и так уверенно, что никто не мог распознать его приемов. В его присутствии старая топка оживала, выплевывая газ и снопы искр. Котел превращался в хищника из огня, пара и металла, и Юле, сбивая шлак, вступал с ним в бой. Каждые четыре часа Юле праздновал победу, он не знал усталости — ведь огонь не должен был затухать ни на миг, а манометры на котлах своими подрагивающими стрелками требовали давления.
— Пар должен стоять на метке, это для кочегара дело чести, — говорил Юле, когда стрелки падали за красную отметину, и снова напрягал свои упрямые мускулы. — Что бы там ни было, пар должен стоять!
Кто не может держать давление, тот тряпка, а из тряпки выжимают последнее. Так было у старого панамца. Везли копру с Фиджей в Манилу, со ржавыми котлами, еще более старыми, чем дряхлое суденышко. Незримый обжигающий пар прорывался через худые фланцы, каждодневно опаляя кожу.
«Такое уж это дело», — ухмылялся старпом, просовывая свое злое свиное рыло сверху через люк, чтобы поглазеть в кочегарку. Жирный как боров старпом, всегда пьяный, ему нельзя было сойти с этой вонючей посудины — показаться на суше он не смел. Ни в Мельбурне, ни в Рангуне — нигде. Его повсюду разыскивали. «Такое уж это дело, — говорил старпом. — Дешевый флаг, дешевые котлы, дешевые кочегары. Только не уставать, ребята. Я проплавал на этой посудине добрый десяток лет. — И он обдавал их сверху своим безумным хохотом. — Поддайте огня, кочегары. Давай-давай! Больше пару, тюфяки, иначе никогда не доберемся до чертова пекла!» Кто выбивался из сил, того выгоняли. Все равно где: в Калькутте или в Сингапуре. Были ли целы все кости или нет. «Кочегаров везде хватает, поддай пару!» Потом старпом уходил на корму. Сволочь старпом, этакая скотина, он спускал пар в винтовой туннель, куда никто не мог заглянуть, но знали об этом все.