Чу, ты спишь?.. Таит тебя где-то сухой камыш… Соленой водою омытый ты спишь… Влажнолапчатый… Чу?.. Лебедь, еще днем, по прибытии гостей, доверчивый и готовый воплотиться в поэзию, теперь не откликнулся вовсе. Сочинительница баллад Цинтия Майер подобрала свое вечернее платье и грустно засеменила по направлению к берегу.
Лирик Зименс, столь же преданный ночной темноте, водрузил свой мускулистый зад на твердую деревянную скамейку и стал набивать трубку ароматным кавендишем[29]. То были последние минуты этой осени на деревянной скамейке у озера, и лирик Зименс подумывал, что было бы неплохо использовать парковую мебель в качестве символа этого затасканного в поэзии времени года. Но в этом все же было что-то декадентское, он вырвался из рук прекрасной метафоры и присоединился к одной шепчущейся группе, которая прогуливалась по лесному склону, отыскивая в темноте загородную дачу популярного комика Леча. Вскоре они нашли дачу, она была не освещена — и это было естественно: ежегодно поздней осенью комик Леч отправлялся в зимнее турне, и целую зиму благодарные любители посмеяться заполняли залы больших городов.
Загородная дача вызывала удивление. Приют балагура такого ранга представлялся иным, наверняка более веселым, наверняка более красочным, более игривым, с нелепыми садовыми гномами во мху — это же был мрачный, строгий дом, глядевший меланхолично, чему, впрочем, виною могла быть осень. Тем не менее никто не был разочарован, ведь каждый когда-нибудь — причем в самую неподходящую минуту — не преминет рассказать: «Вы видели дом комика Леча?.. Вы себе не представляете, как отличается он…»
На следующее утро было чтение. Молодые авторы выложили на стол свои тонкие рукописи, а расходы на кофе и сельтерскую взяло на себя издательство. Вначале редакторы читали свои собственные рукописи, затем руководили обсуждением чужих. «Значит, и эти тоже! — думал Зеебальд, трезвея, и снова с удивлением констатировал: — Как же нас все-таки много».
Обстановка становилась довольно приятной. Присутствующие пялили глаза на собственные рюмки и чашки, а также на читавшего в это время автора: все вместе немножко страдали от духоты и с трудом могли сосредоточиться. Иногда один из полупризнаниых авторов издавал короткий одобрительный смешок, дебютанты подхватывали его, это получалось у них, как у ворон, только не так скрипуче, и было, видимо, вызвано другими причинами.
На обед был ромштекс с вареной картошкой и тушеной капустой, все очень вкусно. Лириков пришлось несколько раз приглашать, и они нерешительно принялись за угощение, эпики ели с большим аппетитом, а редакторы умяли все, включая фрукты, с непосредственностью голодных ремесленников.
После обеда чтение было продолжено. К вечеру выяснилось все разнообразие поэтических смотрин: колодцы и упавшие в них дети, лебеди и другой орнитологический ассортимент родной природы, огонь лесного костра, тугие женские груди, и иногда то тут, то там налет сомнения, но следом же сознание того, что все-таки лучше не сомневаться.
Вечером снова был шнапс и сухое красное вино, приехал один по-настоящему умный мужчина и рассказал, как плохо обстоят дела в мире, но опять же не так, чтобы совсем уж плохо. У него были посеребренные сединой волосы, полное страданий прошлое, он был выше всякой критики и не стал выслушивать мнения дилетантов. Кое-кто задавал умные вопросы, несколько человек записывали себе в блокнот что-то показавшееся им интересным, — Зеебальд испытывал глубокое уважение ко всем. Он неотрывно смотрел себе на руки и принял решение написать обличительную новеллу.
Позднее, за дружеским столом, сам устроитель вечера давал ему конкретные советы, но Зеебальд не знал, как им следовать.
— Мы не справились, — констатировал наставник не без горечи и разочарованным взглядом уставился на собственную рюмку. — Мы вас плохо воспитали…
«Н-да…» — подумал Зеебальд и хотел ответить, но побоялся сказать что-нибудь не то; словом, он промолчал, подумав: «В своем роде этот старый винодуй действительно исключительный человек, чуть ли не сорвиголова — вымирающий экземпляр».
Последний день уже не отличался от предыдущего, то есть был не таким уж плохим, ей-богу; в сущности, совсем не таким уж плохим. Что и говорить, милые люди. Были даже минуты, когда Зеебальд определенно ощущал свою принадлежность к ним.
Когда они утром покидали «Матильденхоф», над озером стоял легкий туман. Редакторы прощались, как монахи, их прощальные жесты были сдержанны, они благословляли отъезд плутов и сваленную с плеч работу. Двоих из них — мужчину и одну женщину такой необычной красоты, что дух захватывало, — Зеебальд никогда не забудет.
В автобусе еще какое-то время поговорили. Зеебальд слушал, закрыв глаза. По крайней мере теперь ему становилось ясно: не такие уж мы большие поэты и едва ли когда-нибудь ими станем.
Перевод В. Вебера.
АНГЕЛА СТАХОВАКраткое сообщение о Хедвиг
© Mitteldeutscher Verlag Halle-Leipzig, 1976.
Хедвиг закончила школу. Не блестяще — она была из тех, о ком просто говорят: закончила школу.
Мать устроила пышное торжество, чтобы увенчать пройденный этап жизни любимой дочери и одновременно возвестить о начале следующего, который по воле Хедвиг должен был круто устремляться вверх, в институт.
Ее дочь хочет заниматься искусством, делилась мать с соседками на лестничной площадке. Отчасти это сердило ее — и вечно Хедвиг не как все, не хочет быть учительницей или агрономом, — отчасти придавало гордости: ведь не у каждого такая необычная дочь, можно сказать, вот-вот художница. Пожалуй, сама судьба вела Хедвиг в Художественный институт.
Ровно через семь дней после не бог весть какого — как считала Хедвиг — праздничного вечера пришло письмо. Обыкновенный листок бумаги и даже простой конверт, подумала потом Хедвиг со злой усмешкой, «…к сожалению, должны Вам сообщить… тщательно рассмотрев… считаем невозможным удовлетворить… есть возможность передать Ваше заявление… факультет эстетического воспитания… учитель… или на следующий год…» Обрывки фраз прыгали перед глазами.
В ответ на это Хедвиг только насмешливо произнесла: «Ха!» Потом она решила все четко и хладнокровно обдумать. Что делать? Позвонить, может быть, какое-то недоразумение, нет, пожалуй, не то, ее имя отчетливо стояло на конверте. Тогда спросить, почему, что за причина, отказ ей кажется недостаточно обоснованным — впрочем, предлог, для того чтобы спросить, найдется.
Или еще лучше — Хедвиг решительно сбросила одеяло; следует заметить, что письмо застало Хедвиг еще в постели: почта приходит относительно рано, слово «относительно» Хедвиг вообще очень нравилось, — итак, еще лучше, если она пойдет туда сама, этим она добьется гораздо больше. И почему бы это не сделать сегодня, сейчас, если она может…
Хедвиг долго и тщательно одевалась, времени у нее было в избытке. Да, что там за подпись? Она прыгнула на одной ноге к столу, потянув за собой чулок, — неразборчиво, ответственный секретарь, судя по всему, женщина, может, у нее сегодня выходной и вместо нее мужчина, почему бы и нет? А если так, то можно считать, что все в порядке.
Через два часа Хедвиг переступила порог соответствующей комнаты, и там действительно оказался мужчина, но все было напрасно.
К сожалению, сказал мужчина, растягивая слова, как жевательную резину — сухарь, подумала Хедвиг, — к сожалению, повторил он, три заявления на одно место, все хотят быть художниками-декораторами, гримерами. Он с явным огорчением покачал головой. Потом, она слышала, он говорил об эстетическом воспитании, о молодых людях и — видя, что она остается равнодушной, — о производственном стаже, жизненном опыте и, наконец, о возможностях на следующий учебный год. Да, и вы знаете, ваши оценки и представленные эскизы — он сделал многозначительную паузу; можешь не продолжать, дядя, подумала Хедвиг и больше уже не слушала. Но, заметив, что она медлит с уходом, он добавил в утешение: в сентябре она может спросить еще раз — это она услышала, — бывает, что остаются свободные места. В благодарность за это она улыбнулась ему.
В течение десяти дней слова «дяди» из Художественного института — молодые люди, эстетическое воспитание и прежде всего благодарная работа — не сходили у матери с языка. Ради искусства она была готова на все, даже игнорировать косые взгляды соседок.
К тому же мать оказалась неплохим агитатором, библиотекарша с ее фабрики согласилась отыскать все, что относилось к теме «эстетическое воспитание», и через неделю она притащила домой груду толстых книг. В конце концов, речь шла о будущем дочери.
На десятый день вечером Хедвиг села за большой кухонный стол, где до сего времени выносились все великие решения. Мать в ожидании сложила руки. Когда Хедвиг исписала три листа бумаги, пытаясь обосновать свое желание учиться, и добралась до третьего предложения, когда мать, уже сонная, с трудом удерживала голову, падавшую на грудь, Хедвиг решительно спросила: «Неужели ты можешь представить меня в роли учительницы?» И мать, подумав, вынуждена была чистосердечно признаться: «Нет». Эстетическое воспитание и молодые люди умерли короткой легкой смертью, три листа бумаги последовали за ними.
Хедвиг решила устроить продолжительные каникулы, уж их-то она себе заслужила. Каникулы, и непременно с Винцентом, у которого не было подобных забот и который уже четыре семестра проучился в том самом институте, куда Хедвиг рвалась с таким упорством и — как утверждал Винцент — с весьма скромными способностями. В отместку Хедвиг говорила каждому, кто только ее выслушивал, что Винцент болтун.
Итак, Винцент, которому еще в колыбели родители придумали имя и профессию, окончил полных четыре семестра, и, как полагали умные люди, очень успешно. Для других же весьма наглядным доказательством успехов Винцента служила его пышная рыжеватая бородка.
Четыре недели каникул Винцент и Хедвиг провели, как пола