упили. Надо было тебя проучить.
— А ты-то чего на меня накинулся?..
— И не думал накидываться. Только если это так оставить, что же станут делать остальные? Посмотрят на тебя и скажут: «Ну, если Антоникэ такое вытворяет, то уж мы можем пуститься во все тяжкие!» Разве ты не понимаешь, что все на нас смотрят, что каждый твой шаг на виду? А ты что?..
— Ну, ладно, я пойду. Там у меня машина разобранная осталась. Гляди, как время бежит! До свидания. Думал, хоть ты меня подбодришь.
— Поговорим через несколько недель, — тогда ты мне скажешь, кто прав, слышишь?
Антоникэ хлопнул тяжелой металлической дверью и ускорил шаги. Теперь уже все ясно. Они как будто все сговорились! Даже сторож и тот посмотрел на него как-то странно, когда он входил. «Этот тоже знает, — мрачно подумал Антоникэ. — Скоро и дети станут показывать на меня пальцами. Так тебе, мой милый, и надо! Так тебе и надо! Хоть бы уж молчал, старый дурак! А то ведь сам заводишь о своих делах разговор! И еще надеешься услышать себе оправдание!»
В этот вечер, зайдя в плоскопечатный цех, он, как вор, прокрался к стеклянной кабине, где хранился его халат. Слава богу, начальник ночной смены его не заметил. Оказавшись у своего стула, Антоникэ почувствовал комок в горле. «Теперь, — подумал он, — ему уже никогда не сидеть здесь, перед низеньким столом, запятнанным типографской краской, не листать журнала ежедневных заданий; не будет он больше ходить среди машин, — следить, чтобы какая-нибудь из них не испортилась, покрикивать на механиков…
Кого теперь назначат на его место?»
Антоникэ быстро надел халат и проскользнул в тот угол, где много лет стояла всеми позабытая «кляча». Ему вовсе не хотелось с кем-нибудь встретиться. Он зажег висевшую над машиной лампочку — пыльную, испачканную известью. Пахло сыростью и плесенью. Хорошо, что он скрыт со всех сторон сложенной штабелями бумагой. Разбежались крысы, испуганные его вторжением… И вдруг Антоникэ понял, что Филипаке, посылая его работать на тридцать вторую, щадил его, хотел избавить от расспросов товарищей…
Взгляд его на несколько мгновений остановился на этой черной неподвижной колымаге.
«Вот до чего довели тебя твои глупости, Антоникэ…»
Он так на себя разозлился, что готов был надавать себе пощечин. «Ведь старик уже, а туда же!.. Тьфу!»
Он снова посмотрел на машину. Работы было — непочатый край! Уж коли начинать сначала, надо делать как следует. Сперва нужно только ее как следует смазать да раствором промыть, а потом уж положитесь на него! Они еще услышат об Антоникэ! И он прикрикнул на машину, словно она могла понять его:
— Ну, сударыня, если уж я в тебе не разберусь, тогда и сам черт в тебе не разберется! А Филипаке у меня еще попляшет. Придет, станет просить: «Ну, ладно, товарищ Антоникэ, с этим делом кончено!» — «С чем это кончено?» — «Да с низовой работой». — «Та-та-та!..» — «Пожалуйста, вернись на свое место…» — «Нет уж, дружок. Вы меня наказали? Теперь по крайней мере я знаю, что такое наказание. На моем месте сидит человек получше меня. Пускай он и руководит отделом. Чего вам еще от меня надо? Чего вы меня все теребите? Нехорош я был для вас? Что ж, я и здесь заработаю себе на хлеб! Посмотрим, как вы обойдетесь без меня!.. Посмотрим…» И он опять задумался…
«Это тебе хотелось бы, чтоб так было, но погоди, ведь они сказали тебе прямо в лицо: «Нам нужны не просто хорошие рабочие; для нас коммунист должен быть не только способным специалистом. Он должен быть еще человеком принципиальным!» Говорить-то стали по-книжному. И ведь верят в то, что говорят. А почему бы, собственно, им и не верить? Погоди, дорогой! Ты погоди. Кто же прав: ты или они? Ну, отвечай! Неужто ты воображаешь, что если ты потихоньку притащил из мастерской бидон с раствором и коробку смазки да поплевал на ладони — это уже все? Если ты задумал до семи утра демонтировать валики этой машины (ведь тебе давно известны ее фокусы, — ты уже не раз работал на ней), если ты поставишь на место все железные зубцы, и она заработает, словно автомат, как говаривал твой мастер, да что автомат, — как паровоз «Пачи́фик», — то тут уж и Филипаке, и Пынтя, и Ангел обнимут тебя и скажут: «Браво, Антоникэ, золотые у тебя руки! Ну, отныне прощаем тебе все твои грехи, можешь продолжать жить со своей потаскухой, можешь хоть на голове ходить…» Нет, дорогой товарищ, и не надейся! Не скоро ты смоешь свой позор…»
Вот как задумался! Он бродил по фабрике, чтобы скоротать время, пока «кляча» пропотеет. И вдруг очутился перед залом линотипов.
Дверь была открыта. Слегка колеблющиеся легкие белые дуги машин напоминали дрожащие струны арфы. Кто-то ходил там, положив пальцы на клавиатуру, и тонкие алюминиевые руки то поднимались, то опускались, — словно играли на музыкальном инструменте.
Ну и гадко же в эти предрассветные часы! Он зевает так, что щелкают челюсти. Надо бы умыться холодной водой, — может, это его подбодрит. Сколько теперь времени? Полчетвертого, четыре? Нет, всего три часа. Рановато. Части «клячи» «дезинфицировались» в растворе, а Антоникэ слонялся без дела.
Теперь он отчетливо слышал гул машин. Смотри, Антоникэ, вот она, культурная революция! Именно здесь она начинается. Чего стоили бы все эти бумагомаратели без новых типографий? Пускай придут сюда читатели поглядеть на пальцы линотипистов, набирающих за одну ночь сотни тысяч букв. Послушать, как падают в свои гнезда матрицы, словно спелые яблоки в саду. Послушать, как щелкают зажимы для строк и как шуршат — тихо, усыпляюще — странные колеса машины; почувствовать в носу горячие пары расплавленного свинца, обжечь пальцы, перенося коробку с раздвижными клиньями, и закрыть глаза, чтобы больше ничего не видеть… Вот что такое работа, Антоникэ! Если бы все машины замолчали, можно было бы услышать крик петухов. Шум шагов поглощается полом, пропитанным типографской краской; где-то там, за этими окнами, все охвачено сном. Спят дома, спят люди; только здесь в латунные пазы падают и падают буквы, составляющие слова… Беловатая полоска свинца содержит мысль. Завтра его машина отпечатает все это на листе бумаги. И этот лист, быть может, вот в такую же ночь кто-нибудь прочтет. Именно здесь и начинается культурная революция, Антоникэ, — с этих вот трудолюбивых пальцев, которые бегают по черным клавишам линотипа…
Ну, довольно! Раствор, наверно, уж снял всю грязь с валиков. Погодите, мы еще покажем им завтра утром. Посмотрим, назовет ли еще кто-нибудь эту машину «клячей»! Посмотрим, станет ли еще «чихать» эта милейшая госпожа, не напечатавшая ни разу за свою жизнь больше пяти тысяч листов за восемь часов?
И он снова мысленно пригрозил ей: «Попляшешь ты у меня! И уж я не я буду, если не выжму из тебя все, что ты могла бы дать за десять лет!»
Он спустился на второй этаж. В наборном цеху работало всего трое рабочих. Свет был погашен. Только в одном углу, над поцарапанным реалом, тянулся провод, на котором висела светящаяся груша.
Антоникэ закрыл за собой тяжелую металлическую дверь и впился глазами в этих людей, которые поспешно набирали, вынимая буквы из кассы. Это был именно тот реал, на котором он работал, когда впервые пришел в типографию Базилеску. Сколько прошло лет с тех пор? Он вдруг ясно увидел себя: маленький, коренастый, только что остриженный наголо мальчик, одетый в синий чересчур длинный, мешавший его движениям халат… Когда ему было одиннадцать лет, мать привела его за руку к хозяину. Все утро она учила его, что говорить да как вести себя. Один сосед, работавший в типографии Базилеску, узнав, что у них туго с деньгами, попросил хозяина принять Антоникэ учеником — обучаться «типографскому искусству», как говаривал он с гордостью. Мать вымыла Антоникэ, одела во все самое лучшее, и они сели в трамвай второго класса. Типография была далеко, на Михай Водэ. Ехали целых три четверти часа вместе с торговцами, возвращавшимися с рынка.
Типография Базилеску походила на казарму — красное кирпичное здание с грязными темными окнами. С полчаса, пока не пришел хозяин, они прождали в холодной канцелярии, где пол был покрыт резиновыми ковриками, а в высоком кресле, как страж, застыл сухопарый служащий в очках.
Было, должно быть, десять часов, когда дверь отворилась, и вошел, наполнив всю комнату запахом духов, плотный, цветущий мужчина. Все вскочили: и Антоникэ, и мать, и сосед. Базилеску даже не взглянул на них, пока не принял рапорта служащего. Потом, точно только сейчас заметив, что в канцелярии находится еще кто-то, он спросил приведшего их человека:
— Ты что, Кырломан?
— Да вот, хозяин, привел: это как раз тот малыш, которого вы хотели взять учеником. Ремеслу его поучить, чтобы он у вас мог себе на хлеб заработать…
Хозяин смерил Антоникэ взглядом с ног до головы, потом, призадумавшись, посмотрел в окно.
— Я беру учеников, но этот мал, он и до реала не дотянется…
И вправду Антоникэ был мал ростом; да и теперь, находясь уже в середине жизненного пути, он остался маленьким, — так и не вырос. Маленький, да удаленький, как любил он говорить своим приятелям. Не человек — огонь! Словно мать не молоком, а уксусом его выкормила!
— Сколько тебе лет? — спросил хозяин.
— Тринадцать, — соврал он, как подучил его сосед.
— Тринадцать? Пожалуй, ты подойдешь, — ведь ремеслу этому трудно научиться. К восемнадцати годам сделаю тебя подмастерьем, — двести лей в неделю. Это хорошие деньги!
Говорил он ласково, можно подумать — добряк. И откуда Антоникэ было знать, что́ скрывалось под этой хорошо выбритой, надушенной кожей?!
— Возьмите его, господин Базилеску! — настаивал Кырломан. — Он мальчик бедный. Матери будет помогать. Горемыки они несчастные! Отца у них нет, денег нет! Беда, да и только! Пять лет уже, как у этой женщины муж помер. Пусть хоть дитя ей на старости лег опорой будет!
Хозяин подумал-подумал, да и согласился:
— Хорошо, пусть остается. — И повернулся к своему служащему (тот продолжал стоять, чуть наклонив вперед голову, — ну просто соломенное чучело): — Отведите его постричься, вымойте, дайте халат и отправьте в цех.