Новелла современной Румынии — страница 5 из 107

Мать, которая до той поры молчала, проговорила: «Целую руку!» — и ушла.

Антоникэ и ел и спал в типографии. Домой приходил только в субботу вечером. А в понедельник в половине шестого утра он должен был уже подметать цех, — потому что «типографское искусство» с этого начиналось. С подметания.

Вот как жили-то! Их было двадцать учеников: слабые, бледные, чахоточные дети. Родители получали за них всего шестьдесят лей в месяц. Кров и стол, костюм к рождеству, пара ботинок на резиновых подметках, три жестких рубахи из холстины или чего-то в этом роде. Ах, нет, кроме того, зимой хозяйская жена давала им вместо пальто какую-то рвань из реденькой синей ткани, вроде той, что идет на матроски.

Спальня находилась на чердаке типографии. Десять кроватей на одной стороне, десять — на другой. Всегда холодная, плохо освещенная. Летом ты там жарился: солнце нагревало крышу и нечем было дышать; а зимой дрожал так, что зуб на зуб не попадал. Снизу страшно дуло. Пахло чем-то затхлым: старым тряпьем, дохлятиной, гнилой кукурузой, — так обычно пахнет в домах, где водятся крысы. По ночам крысы грызли сложенный в углу хозяйский картон; там был, должно быть, целый вагон этого картона, — хоть всю жизнь печатай из него обложки! Крысы — вот наследство, оставшееся от старого Базилеску! Что только не делали, чтобы от них избавиться! Мышьяк, капканы, кошки… Даже кошки и те мерли в этой типографии, — не выдерживали паров свинца и голодухи. Таких худых и несчастных кошек Антоникэ больше нигде не приходилось видеть!

Ученики были молчаливые, смотрели испуганно, враждебно. Только и спросили его — как зовут да откуда он. Все они были детьми прачек или бедняков с городских окраин; родители привели их сюда, чтобы избавиться от лишнего рта. У каждого из ребят было по восемь-девять братьев, тоже отданных маяться в чужие люди, для них рано начиналась суровая жизнь, нищета, нечеловеческая борьба за кусок хлеба. И они становились угрюмыми, радовались и смеялись разве что по большим праздникам.

Даже сейчас, при одном воспоминании об этом времени у Антоникэ сжимается сердце. На обед им давали пустые щи и тушеную картошку. Через день. Другое меню было: что-то вроде борща с фасолью, огурец и кусочек хряща. Кто не уходил по воскресеньям домой, получал от супруги Базилеску «праздничный обед»: кусок вареного мяса и пончик с повидлом. Работа начиналась ровно в половине шестого. Хозяину не спалось. В этот час он обходил цеха, инспектировал свое предприятие. Базилеску любил гигиену, — по крайней мере он это провозглашал, хотя и не принимал никаких мер, чтобы в наборном цехе не пахло уборной, а на линотипах не оставалась ядовитая окись свинца. Типография была похожа на улей: не пропадало даром ни одного сантиметра. Тонкие стены, казалось, вот-вот рухнут, хотя снаружи здание выглядело, как немецкий форт. Ученики подготавливали цеха. Надо было собрать и рассортировать бумагу, чтобы не расходовать ее без толку. Стоило Базилеску найти неиспользованный клочок бумаги — беда! Пол сперва поливался из железной коробки, приспособленной вместо лейки, а потом подметался. Затем раскладывался «инструмент»: он должен был быть под рукой у рабочих, которые приходили к половине седьмого. Ученики приносили колонки набора, реглеты, шпациевые клинья, металлические полоски и чернила для правки. А ремеслу обучайся как знаешь, урывками. Если, на твое счастье, попадется тебе толковый рабочий, — значит, кое-чему научишься. Ученики должны были пройти через все цеха. Сверху, от переплетной мастерской, до плоскопечатных машин. Годочка два подметаешь, потом тебя берет в работу мастер. Вот когда отведаешь вволю тумаков да брани! У кого не хватало настойчивости, тот попусту время терял. То принеси мастеру сигареты, то принеси воды, то притащи тяжелые колонки набора, протри машину; если ты в цехе плоскопечатных машин — налей керосину, подкати рулоны бумаги… Хоть в лепешку разбейся, все равно не успеешь. Но люди они были хорошие и желали ученикам только добра. «От колотушек моих тебе ума прибавится!» — говаривал Фане, самый свирепый из мастеров, с которым Антоникэ приходилось иметь дело. Фане был человек неплохой. Но на месте у него не постоишь. Не терпел он в людях лени. От него перенял Антоникэ необузданную страсть к работе, стремление все время что-то делать, все время двигаться.

«Эх, Антоникэ, Антоникэ, не знаешь ты, что такое работа! Да ведь это такая штука, что, как услышишь о ней, шапку долой! Потому, хоть послал ее господь бог человеку в наказание, все равно хороша она. Вот попробуй полежи на боку, ничего не делая, посмотри — понравится тебе это? Как бы не так! Человека так и подмывает, слышишь, так и подмывает что-нибудь делать, двигаться. Это и есть самое прекрасное в человеке. Ведь даже червяк — где-то там в темноте — и тот все копает да копает. И когда я вижу такого, понимаешь, паразита, которому только бы лежать на боку, мне хочется взять его за шиворот да встряхнуть так, чтобы он вверх тормашками полетел».

Отличный человек был Фане! Когда он говорил, лицо его словно светилось. Верхняя губа у Фане была большая, как у зайца. Так и прозвали его рабочие: «Фане-губастый, отец стаканчика, гроза цуйки!» Цуйка была его страстью. Ему хоть целую бочку цуйки в глотку влей, — он и тогда все будет пить. «Тот не печатник, кто не пьет! — говаривал он. — Ведь день-деньской ты на свинце да на чернилах! Видишь, машину и ту смазывают, дают ей керосину, бензину, а человеку-то как же?» Но пьяным его никто не видел. И работу свою он делал играючи. Разберет, бывало, машину всю по косточкам, разложит части на полу, — думаешь: теперь ему уж не починить. И так тебе, бывало, жалко станет! А как начнет собирать, ну прямо доктор! Смеется, а сам направо и налево тумаки раздает.

«Что это такое, козявка? Как называется? Не знаешь! Вот тебе! Вот тебе! Заруби на носу, эта машина кормить тебя будет, пока не покончим с богатеями. А это что, большое? Не знаешь, калека! Вот тебе! Вот тебе! Это валик называется, губошлеп! Слыхал песню «Вал накатился»? И он затягивал в нос: «Вал накатился, лодку понес…»

Что за человек был Фане-губастый!

«…А это что, постреленок?» — «Не знаю, дядя Фане». — «Да где уж тебе знать, птенец, где уж тебе знать!»

Фане говорил, а мысли Антоникэ витали где-то далеко! Ему было одиннадцать лет, на улице светило солнце, другие ребятишки бегали по пыльным улицам или бродили по городу, собирали каштаны, играли; а он в этом мрачном застенке, под нескончаемый грохот машин, таскал до изнеможения бумагу, толкал нагруженные тележки, лил типографскую краску в желоба, — такой жизни не пожелаешь и врагу. По временам мастер все же уставал, и тогда пускал машину, как он говорил, «пастись», — так называлось, когда она работала без присмотра. Тогда Фане только прислушивался к ее «дыханию», следил, чтобы она не «чихала». Такой машины, как у Фане-губастого, нигде уж теперь не увидишь.

Вот ведь как замечтался! Антоникэ застыл у железной двери. Рабочие продолжали набирать, не замечая его. Работали молча, с напряженными лицами. Их бледные руки при свете электрической лампочки напомнили ему о том дне, когда ему впервые разрешили работать с «кассой». То-то была комедия! Он смотрел на нее как баран на новые ворота. Что будешь делать, Антоникэ? Даже старые рабочие смеялись:

— Ты на подъемном кране подымись, а то не достанешь!

— Держись, козявка!

Не знают этого теперешние парнишки, у которых есть школы, общежития, — и тепло тебе, и сытно, да еще и радио играет (эти ребята из профсоюза поставили на каждом шагу громкоговорители). Наберешь страничку, поднимешь средник, а у тебя над головой поет Мария Тэнасе; да еще заказываешь в радиоузле: «Мне, мол, поставьте вот эту!» — «Хорошо, товарищ». И ставят тебе какую ты хочешь пластинку. Эх, кабы отведать вам пощечин стариков да послушать их ругательства!..

Тогда-то ему один рабочий, подобрее — Чишмаш — подставил под ноги старый шаткий ящик, чтобы он мог увидеть маленькие отделения, где помещались буквы.

Хороший человек был этот Чишмаш! Он разогнал всех, погладил его по голове и спросил:

— Сколько тебе лет?

— Вот, мол, сколько.

— Ты когда-нибудь видел кассу?

Никогда не видел. Он рылся своими слабыми пальцами в маленьких свинцовых буквах, как цыпленок роется в мусоре. Разглядывал: вот «м», вот «л». Даже наборную верстатку не мог как следует держать в руках. Чишмаш смеялся:

— Не так!

Антоникэ к тому же был еще левша.

— Одна беда с тобой, заморыш! Ну, берись как следует, по-людски… Вот видишь, наверху — значки, ударения.

Откуда ему было знать?

— Погоди, я тебе нарисую кассу.

Чишмаш вытащил очки. Он носил очки в тонкой алюминиевой оправе.

— Вот и ты до этого доживешь. Профессия хорошая, но глаза чертовски портит.

Он был прав. Теперь и Антоникэ, как Чишмаш, носит очки в металлической оправе. Не расстается с ними.

Чишмаш нарисовал на бумаге прямоугольник и разделил его на части. В середине написал буквы и знаки.

— Теперь клади это на ночь под подушку, — сказал он, кончив рисовать. — По вечерам, перед сном, вместо молитвы повторяй! И утром тоже, как «Отче наш»!

Память у Антоникэ была неплохая, и через три недели он разбирался в кассе с закрытыми глазами.

— Браво, малыш! — сказал ему тогда Чишмаш, — вот теперь, как говорится, ремесло у тебя в кармане!

Только это было не совсем так. После того как подучишься, чему сможешь, у реала, Базилеску переведет тебя на дескомплектовку: тут надо было уметь заключить строку, и тут же смотрели, можешь ли ты набрать верстатку текста; ее разбирали и заставляли тебя снова собрать. Только привыкнешь к странным названиям в наборной, — переведут в другой цех. Здесь тоже приходилось попотеть. Нелегко было заключить таблицы, выдержать линию поперечника, когда вставляешь в машину печатную форму, — сколько, бывало, получишь пинков! Да еще шрифты… Тут тебе и нонпарель, и альдины, и курсив, — сам черт ногу сломит! Если не обладал человек достаточным упорством, так и оставался — ни богу свечка ни черту кочерга! А кончишь учение — идешь сдавать экзамен на рабочего. И там еще к тебе придираются: