Новелла современной Румынии — страница 6 из 107

— Кто отец печатного дела?

— Да кто ж еще — Гутенберг!

— А когда он родился?

Ну, гадаешь-гадаешь — и отгадаешь.

Принимается за тебя другой:

— Скажи мне, что окисляет свинец?

Просто профессором должен был быть. Наконец Базилеску тебя спрашивает:

— Ну, теперь где ты хочешь работать?

Если ты посмекалистее — худо-бедно перебьешься, а нет — и рабочие над тобой посмеются, и денег ни гроша. Да разве мало таких было? До самой старости так и не знали, где взять дефис, каждый раз его разыскивали. Чем такой позор — лучше совсем отступиться. Ну, а Антоникэ можно было перевести с его машины куда угодно: в переплетную, брошюровочный цех, на тигель, на фальцовку, в наборный цех, — он все умел; только ротационную машину не мог разобрать, — это дело серьезное, здесь нужна специальная выучка. Кое-как это не сделаешь.


Антоникэ облегченно вздохнул. Рабочие все еще не замечали его. Кажется, здесь он когда-то побросал на пол и топтал ногами бог знает сколько страниц, — хотел отомстить хозяину, который не заплатил ему по справедливости. Сюда, в наборный цех, однажды зимним утром пришел и Филипаке — слабенький, худенький, голодный, в только что полученном слишком длинном и широком синем халате, заплатанном и запятнанном чернилами. Он был на два года младше Антоникэ, и, поэтому он всегда называл его «дядя Антоникэ», — не то что сейчас — «товарищ», чтобы показать, что между ними дистанция, что с их дружбой покончено.


Кажется, здесь, за черным деревянным реалом, они прятались, — здесь, в темном цеху, где зимой едва нагревались старые батареи, они, таясь от мастеров, потихоньку курили, — ведь кабы поймали их мастера за этим занятием, заставили бы проглотить горящие сигареты.

Где, в каком уголке мозга прячутся у Филипаке эти воспоминания, с такой силой нахлынувшие сейчас на Антоникэ? Нет, напрасно некоторые говорят, что это не так! Прежде чем враг обнаружится, ты носишь его здесь, у себя в душе. Одни зовут это честолюбием, другие по-иному. Жестокая болезнь! Она поглощает человека, лишает его рассудка, он больше никого не хочет знать: ни друзей, ни семью. Ему хорошо, но он хочет, чтобы было еще лучше, и только ему одному! Если бы мы могли выгнать ее из себя, эту заразу, которая разъедает нас изнутри, делает нас такими мерзкими!..

Что ты такое говоришь, дорогой Антоникэ? А ну, погоди-ка: кто же, в конце концов, виноват, что ты спутался с Домникой, — они? Ну, что ты скажешь, дорогой? Значит, Филипаке больше с тобой не разговаривает потому, что он зазнался, став директором? А разве ты не мог стать директором? Ан нет, тебе не понравилась школа, ты не захотел учиться! И вот до чего ты докатился! Да разве такими бывают коммунисты, дорогой товарищ? Как там сказано? «Кто стоит на месте, тот в действительности движется назад!» Так это? Так! Ну, значит?.. При чем тут Филипаке? Нет, ты скажи!

Ему бы нужно быть требовательнее, настаивать, не отставать от меня!

Еще чего не хватало! Чтобы тебя тянули силком, да? Чтобы тебя подталкивали: «Будь так любезен, пожалуйста, иди учиться! Брось женщин и поучись еще кое-чему!» Хорош тоже! Сколько раз директор звал тебя к себе и говорил: «Послушай, товарищ Антоникэ, открываются курсы повышения квалификации, почему ты не запишешься на них? Ведь тебе это будет полезно!» А ты что отвечал? Дела, мол, то да се. Ты, мол, по мастерству им в отцы годишься, котелок у тебя и так варит… И после этого ты удивляешься, что другие выросли и обогнали тебя! Еще спрашиваешь: «Как же это так получилось? Все молокососы меня переросли?» А вот так! Ведь у тебя не было времени учиться, — целый день волочился за этой потаскухой Домникой. Мало тебе было двух жен! С тех пор как увидел Домнику, разонравилась тебе жена. Стал ты на нее косо смотреть. Еще бы: ни тебе маникюра, ни серег, ни барахла в доме. Другая теперь Антоникэ по сердцу! Держишься за юбку содержанки, будь она неладна! Должно быть, прав был этот дурак Ангел, когда говорил: «Эх ты, тряпка! Ты уж прямо так и скажи, что ослеп: понравилась тебе эта барынька, которая до сих пор не знала, что такое работа, а когда дальше так жить стало невозможно, сделалась у нас в типографии накладчицей. Тут-то ей и попался начальник отдела — размазня и бабник, который забыл, что у него есть дом и дети!..»


Он захлопнул тяжелую железную дверь и поспешно спустился вниз. Части «клячи», вероятно, насквозь пропитались раствором. Да и времени прошло немало.

В зале плоскопечатных машин он повстречался с Ончикэ — начальником ночной смены. Ончикэ все знал, — это было видно по тому, как он на него посмотрел. Тоже хитрец! Не спалось ему.

— Что это я слышал, дядя Антоникэ, притесняют тебя, притесняют…

Антоникэ молчал. Они подошли к машине.

Тот снова:

— Так, стало быть, ты хочешь всех нас перегнать, хочешь поставить старуху на ноги?

Голос у него был чуть-чуть насмешливый. Он смотрел, как Антоникэ вытаскивает из раствора части машины…

— Что же, больше пяти тысяч ей вовек не напечатать. Удивляюсь я на тебя, Антоникэ. На твоем месте ушел бы я отсюда…

Кровь бросилась Антоникэ в голову.

— Знаешь что? Иди-ка ты куда-нибудь подальше и оставь меня в покое, — я занят.

Ончикэ недоуменно развел руками.

— Шут те знает, Антоникэ, никак я тебя не пойму.

И ушел.

— Теперь мы посмотрим, сударыня, — ворчал себе под нос Антоникэ. — Слыхали вы — пять тысяч… Погоди, мы еще поговорим…

Он собирал машину медленно, осторожно: желоб для типографской краски, барабан, валики… Теперь оставалось только найти, в чем загвоздка. Поршни ходили хорошо. Смазка пошла на пользу, но машина почему-то все-таки «чихала». На лбу у него выступил пот. Машина эта — как человек: на первый взгляд — в полном порядке. Все в ней было на месте, только один винтик не вращается как следует…

Какой же это винтик не вращается?


…Ты только посмотри на Филипаке. Пить он пьет, как все мужчины, но в меру. С работницами не путается. Занимается своим делом, держит себя как подобает разумному человеку. Вот и добился многого! А ты, Антоникэ, все со своими страстишками! Ведь сказано же: «Никто не имеет перед партией вечных заслуг». Если даже ты раньше огонь глотал, не знаю что делал, но теперь сбился с пути, — на почет не надейся. Коммунист должен быть человеком цельным, чтоб посмотреть на него и сказать: «Вот это человек!» Давай-ка начнем сначала, подумаем, на чем ты свихнулся. Подумай-ка хорошенько, в чем у тебя загвоздка, дорогой Антоникэ! В чем она?

Не торопись…

Итак, кто был всех зубастее, когда дело доходило до споров с Базилеску? Кто не принял от хозяина ни одной подачки?

Ну, кто? Ты и Филипаке! Помнишь? Каждый год на рождество хозяин приглашал к себе домой учеников, чтобы раздать им кой-какие подарки. Жил он во дворе типографии, там, где теперь клуб, — самый красивый клуб в Бухаресте, как хвастается Антоникэ перед знакомыми.

Сколько зажигалось огней! Базилеску встречал их в дверях. Он был одет в черный костюм и говорил медовым голосом, — такого голоса рабочим не приходилось у него слышать.

«Сегодня день примирения, — говорил он с елейной улыбкой. — Вот видите, я вспомнил о вас и хочу вам кое-что подарить…»

Он думал, что таким образом очищается от грехов.

Дети, дети! Что они понимали? Их манили огни наряженной елки, тепло комнат и обещание подарков. Фане-губастый говорил в цехе:

«Не лезьте туда, не то я все ноги вам переломаю! Пирушку устраивает, а? Да кто вы такие? Попрошайки? Чтоб ему!.. Он вам милостыню подает, думает, все грехи свои замолит кульком дрянных конфет! А откуда он берет эти деньги? Все у вас же, у вас!.. Эти конфеты — пот ваш, ваши слезы, подслащенные сахаром…»

Антоникэ тоже сходил разок. Не вынесло сердце. Поднялся по лестнице из дорогого дерева, застеленной коврами, и, ослепленный светом люстр, застыл на пороге. Там, внутри, было тепло, толпилось много народу, — хозяйские прихвостни и несколько благоухающих духами дам. Прямо перед ним, в глубине белой, празднично убранной гостиной, стояла елка; она вся сверкала блестками, огнями, — ну просто глаз не отвести. Пахло растопленным воском, куличами и хвоей.

Сердце у бедняка озлобленное. Лучше его не тронь! Какие там стояли стулья в чехлах! Что за картины! При воспоминании о словах мастера у Антоникэ покраснели уши. Вдруг кто-то потащил его назад, к выходу. Хозяин, бледный, злой, дергал Антоникэ за руку.

— Болван, почему не вытер ноги?! Испортил мне ковры, хамское отродье!

А он-то на мгновение позабыл о хозяйских пинках, о ругани, о холодном цехе, воняющем уборной!.. Жена Базилеску что-то крикнула своему супругу на иностранном языке и привела Антоникэ назад.

— Ну-ну, малыш, это ничего! Следующий раз не забудь вытереть ноги!

Глаза его наполнились слезами, он хотел убежать и не мог. Даже этот жалкий праздник они ему отравили. Ну что бы случилось оттого, что он немного запачкал этот ковер, — мир бы перевернулся?

Под конец ему протянули кулечек. Он не взял. Хозяйка удивленно его разглядывала.

Потом, добравшись до чердака, где они спали, он целый час лежал, глядя в потолок. Ребята тормошили его.

— Что с тобой, Антоникэ?

— Ничего. Говорю вам, ничего!

Он стиснул зубы. Вокруг слышался шорох. Ученики разворачивали бумагу. Пахло мандаринами и дорогими яблоками. Даже яблоки райских деревьев не могли быть вкуснее тех, что так жадно и шумно уничтожали ребячьи зубы.

Как ясно он это помнил! Потом, когда уже были деньги, Антоникэ однажды зимой купил себе килограмм самых красивых и дорогих яблок. Попробовал несколько штук. Он искал в них чего-то, о чем давно мечтал, и не находил. Слишком поздно! Вкус и аромат этих дорогих, редких фруктов уже не доставлял ему удовольствия.

А во время национализации, когда Базилеску выгнали из типографии, — кто перетаскивал господское добро в машину, кто в ярости сбрасывал со стен картины, чуть не разбивая их? Он чувствовал себя как хозяин, вернувшийся в свой дом. Ни у кого не было больше, чем у него, оснований считать, что каждый кирпич этой типографии по праву принадлежит ему. Эх, будь на то его воля, по-другому бы прошла эта революция! Он бы дух выпустил из буржуев!