— Да ну же, отец!.. Ну! — подбадривал его один из молодых.
— Оставь, — пробормотал старик. — Только прошу тебя, скажи родным, чтобы не зажигали свечи на моей могиле, пускай мне на глаза положат камень. Я хочу спать…
Он поплелся на пустырь, положил грэтар рядом и растянулся на земле. Пламя касалось его головы, — он отодвинулся и лег ничком.
Кто-то подошел и, взяв его грэтар, далеко отшвырнул горящие факелы. Так умер старый раб, по прозванию грэтараджиу, который по ночам в те далекие времена освещал Бухарест.
Когда на другой день пришли стражники, то, взглянув на обожженные и красные от прутьев грэтара плечи и на опаленные волосы покойника, сразу догадались, что это был факельщик.
Перевод с румынского Е. Покрамович.
ИМПЕРАТОР МОЕГО ДЕТСТВА
Как-то раз, очень давно, я ехал с отцом в Хуцань. Я сидел рядом с ним в телеге на скамеечке, когда вдруг над лесами долины Вороны засияло восходящее солнце. Над рекой, протекавшей по родной долине, поднималась пелена тумана, а в ольховой роще пели птицы. И как пели!.. Кто не слыхал пения овсянки и коростеля в лучах утреннего солнца, тот не знает, что такое гимн. Ритмично кричит перепелка, а трудолюбивый хозяин полей, жаворонок, быстро поднимается все выше по серебристой лесенке трелей, чтобы раньше других увидать восходящее солнце с высоты своих воздушных палат. Как только туман рассеялся, взгляд стал различать среди величавого пейзажа село Фынтынеле, раскинувшееся у подножья высокого холма Сарафынешть.
В это утро, когда я ехал с отцом в Хуцань, наша лошадь неожиданно остановилась на берегу у брода. Перед ней струились пламенеющие воды реки.
Немного спустя, услышав ворчливое понуканье отца, в приливе бодрости она снова двинулась вперед; ее поникшие усталые уши поднялись, прогнувшаяся от тяжелых кладей спина выпрямилась и шея, украшенная редкой гривой, гордо изогнулась. Преобразившаяся лошадь начала переходить реку вброд. А когда снова остановилась и погрузила морду в воду, я не мог удержаться и прошептал:
— Словно огонь пьет… наш Император…
Услыхав торжественную кличку животного, отец искоса, через плечо, посмотрел на меня. Лошадь жадно глотала пламенеющие струи. Я никогда не забуду, какие мысли пришли мне тогда в голову. Мне думалось, что если я закрою глаза и потом снова открою их, то увижу перед собой не изможденную клячу с облезлой шерстью, а настоящего… императора — повелителя природы. Несомненно одно, — именно с этой минуты измученный конь стал мне бесконечно дорог! Тут я и решил защищать коня своей грудью от кнута и диких ударов кулаком в глаза и морду. Я понял, насколько он беспомощен перед людьми, и все это потому, что не обладает даром речи!..
— Ну, как, Император? — спросил я и, чтобы облегчить ему тяжесть, спрыгнул в воду и зашагал вровень с его мордой. — Тебе очень тяжело?
Лошадь заржала и дохнула на меня теплом; не торопясь, она еще раз глотнула пламенеющую воду и радостно вздрогнула. Потом, когда отец огрел ее кнутом по спине, она глубоко вздохнула всей грудью и двинулась дальше, таща за собой длинную телегу.
Как хороши были эти утренние зори!.. Куда ни посмотришь, всюду расстилались ковры цветов. Засеянные пшеницей поля колыхались тонкими, золотыми колосьями; в клевере начинали жужжать пчелы и шмели, — словно голоса тишины.
Впереди виднелись ивовые рощи. Воздух казался голубым. Нас окружала такая красота, что, как мне казалось, все люди сейчас должны стать добрее и красивее. Так думал я, исподтишка посматривая на отца. Почему он такой нахмуренный? Разве ему не хотелось ликовать, как хотелось мне в моем чудесном порыве. Я не сознавал, что мой голос был так же слаб, как голос коростеля, и верил, что если закричу от радости, то мой клич взовьется выше воздушных палат жаворонка и расколет надвое тонкий воздушный свод. Человек, который в такие минуты сердито молчит, только даром траву топчет! Думая так, я бросил взгляд на отцовские ноги: они были босы, судорожно сжаты; и в этих вздувшихся венах, в очертаниях пальцев, в больших ногтях — таилась слепая злоба. Когда Император споткнулся о камень и ткнулся мордой в песок, эти ноги словно вцепились одна в другую! Я услышал брань и глухие удары кнутовища и не мог сдержаться.
— За что ты его бьешь?.. — спросил я укоризненно отца.
Он ничего не ответил, только косо посмотрел на меня, и признаюсь: я никогда не видел такого устрашающего взгляда!..
Император напряг все свои силы и выпрямился, а отец ругал его так мучительно гадко, что я удивлялся, почему не померкла окружающая нас красота.
— Сожрали бы тебя собаки!.. Кожу с тебя живого содрать, дохлятина! Провалиться тебе в пропасть, кляча проклятая! Пересохли бы все колодцы и реки, чтобы не было тебе откуда напиться в жару! Пустить твою шкуру на постолы!
Такими словами благословлял отец моего несчастного Императора всю дорогу до нашего убогого поля в Хуцань.
— Возьми его и паси около самой дороги, — приказал мне отец, когда распрягли лошадь. Я посмотрел на него долгим взглядом, не понимая, почему он не позволяет лошади поесть обрызганного росой свежего ячменя, перемешанного с полевым горохом. И пока лошадь жевала дикую гречиху, жесткую как проволока, а отец косил ячмень, я думал о том, какие странные бывают люди на свете.
Они способны оставаться нахмуренными, когда восходит солнце, не замечать, как лошадь пьет пламенеющую в утренних лучах воду, не слушать пенье жаворонков и коростелей. Они могут хлестать кнутовищем по ребрам беззащитное существо и свирепо бранить его. «С такими людьми, — думал я, — лучше не иметь дела!» Постепенно в мою душу стала прокрадываться ненависть, и, когда отец послал меня с кувшином под гору, чтобы принести воды, я нарочно пошел медленно, точно ноги у меня были опутаны веревками, чтобы заставить его дожидаться.
— Мутная и горькая вода!.. — пробормотал отец, жадно припав к кружке. Он был весь потный и мрачный, как будто выпил отраву. Повинуясь какому-то слепому инстинкту, я решил в этот день делать ему все назло.
Я рассыпал соль, завязанную в уголок полотенца, чтобы отцу пришлось обмакивать в землю дольки чеснока и так жевать их. Одним словом, я чувствовал, что во мне просыпаются самые черные мысли, направленные против отца. Я притворялся, что не слышу, когда он звал меня… Понимал ли отец, что со мной происходило? Он мне это очень скоро доказал.
Под тяжестью снопов длинная повозка ужасно скрипела. И если бедный Император шел к Хуцань налегке и под гору, то теперь на холмах его кости так и трещали. Когда ему приходилось подниматься на обрывистый склон, он весь как-то съеживался, потом испуганно поворачивал к нам голову, с напряженным вниманием всматриваясь в высокий продолговатый груз. Рыл копытами землю, падал на колени, взрыхляя землю мордой, топтался на месте, каждый раз все более испуганно взглядывая на отца, который кричал, подталкивая телегу:
— Ну, ты… дьявол! Будь ты проклят!.. Да толкай и ты, сопляк! — рычал он на меня.
Все остальное, что случилось тогда в Дымбул Кручи, я помню очень хорошо. Когда отец убедился, что бедная лошадь не в силах подняться в гору, он вдруг схватил топор. Мгновенье он медлил, потом засучил рукава, подбросил топор высоко вверх, стеная и проклиная какого-то неведомого врага. Когда топор упал, вонзившись в землю у его ног, он снова его схватил и бросил вверх. Мне казалось, что сейчас кровь закаплет с неба!.. Выбившись из сил, отец уселся на обочине дороги и проговорил тихо, очень тихо, голосом беззвучным, как полет пыли:
— Горе бедному человеку!..
После этого он принялся снимать снопы с телеги и разгрузил ее до половины. Лошадь дернулась, потом бегом поднялась в гору, сопровождаемая моими радостными криками. Немного спустя, взвалив на телегу и остальные снопы, отец подошел ко мне, окинул меня долгим взглядом и протянул было руку, чтобы погладить меня по голове, но я отскочил в сторону.
— Как? — удивился он. — Значит, и ты?..
Это было все, что он сказал. До самого дома он все время разговаривал с лошадью, как будто жаловался ей на глубоко затаенную боль. У реки отец позволил ей вдоволь напиться, почесал между ушами и под мордой, ласково говоря:
— Кто виноват?.. Видно, уж так положено: нам — впрягать вас в тележку, а вам — возить нас. Что? До отвала напился, бедолага?
Лошадь тихонько ржала и покачивала головой, словно благодарила за обильную и вкусную воду.
Дома, после разгрузки снопов, отец и мать о чем-то говорили между собой шепотом. Мать показывала отцу какую-то бумагу и спрашивала, как быть. Я слышал, как они шептались до поздней ночи, часто упоминая Флоряну, нашу дойную корову, и еще чаще Императора. Сон одолел меня, и я так и заснул, ничего не поняв. Утром, когда я снова шагал рядом с отцом в ту сторону, где восходило солнце, он взял меня за руку, грустно улыбаясь посмотрел на меня и сказал:
— Ты еще слишком мал, Зеновие, чтобы понять все!.. Восходящее солнце для тебя — огненная птица; разве не так, озорник? Оно и для меня было огненной птицей в твои годы. Но что значит для меня теперь восход солнца, Зеновие? Одни заботы. А когда у тебя глаза мутные, — свет меркнет…
Немного погодя он заговорил снова, указывая кнутом на Императора, бежавшего спокойной рысью:
— Речь идет о нем. Я должен сейчас сказать тебе это, потому что знаю, как он тебе дорог; знаю со вчерашнего дня, когда ты возненавидел меня за то, что я побил его. У меня есть долги, Зеновие, и я должен так или иначе выкручиваться. Что я буду делать, если придет судебный исполнитель?
Я тотчас же понял, какая нам грозит опасность, потому что слыхал барабанный бой во дворе у соседей. Это били в барабан сборщики налогов, продававшие их вещи с торгов. Я остолбенел при мысли о том, что у меня могут забрать Императора.
— А что, если мы его спрячем? Спрячем, и…
Отец печально улыбнулся и погладил меня по голове.
— Нет, нет… Это не поможет. Ежели мы не отдадим его — у нас заберут Флоряну. А тогда где взять молоко? Я послал телеграмму Алеку, прошу прислать малость денег из тех, что он заработал, либо привезти их. Это — единственная наша надежда.