Подошли и остальные. Ион Кирилэ пожимал им руки, чувствуя, что у него кружится голова. Люди улыбались ему, спрашивали о здоровье; он видел вблизи потные лица, серые от пыли, и не могло быть речи о том, что все это ему лишь грезится: они действительно улыбались, и радость их была непритворной. Все происходило так, как он мечтал, люди помнили его и не остерегались пожать ему руку. Лишь Ковачи, — Пети и Яни, — родственники убитого им Альберта, вели себя по-другому. Они подали ему руку, пожелали по-румынски доброго вечера, осведомились, как он поживает, но на их лицах не было улыбки, а Пети Ковач даже отвел Глаза в сторону. Ион Кирилэ догадался, что они вспомнили об Альберте и не могут радоваться этой встрече.
Потом все направились к селу, и каждый хотел что-нибудь сказать Иону и спросить его, слышал ли он, как идут у них дела. А он шел среди них и радостно слушал. Только Пети Ковач ни о чем не спрашивал и хмуро шагал в стороне. За время отсутствия Иона он так располнел, что казался ниже ростом, чем тогда, когда был холостым. Усы он брил, и его округлые розовые щеки напоминали гладкие нежные щеки девушки; поэтому, видя, как он потупился, можно было подумать, что он вовсе не сердится, а просто чем-то расстроен. Но Ион Кирилэ не мог обмануться. Теперь ему дороже всего было людское доброжелательство, и он старался не замечать молчания Пети, хотя это не вполне ему удавалось. Ион разговорился, лицо его просветлело и оживилось, однако он никак не мог позабыть о Пети Коваче и то и дело поглядывал на его хмурую физиономию, словно Пети мог лишить его столь долгожданного сочувствия, а быть может, и прощения. Поэтому он все твердил про себя: «Может, с ним случилась какая-нибудь неприятность. Может, у него на уме совсем другое».
А друзья тем временем ему рассказывали множество новостей, и он, усмехаясь, отвечал, и никто не мог бы заподозрить, что за его оживлением скрывается сверлящая мысль и что вскоре это веселье лопнет как мыльный пузырь.
— Ты знал, что у нас колсельхоз? — спросил его Петре Манца.
— Знал. А как идут дела?
— Хорошо, как же иначе.
Он узнал, что его двоюродный брат, Константин Кирилэ, — председатель колсельхоза и окончил специальные курсы; что у них есть животноводческая ферма и они продают бычков даже в Молдову; что овощи с подсобного хозяйства поставляют в столовые в Регин; что к ним привозят кинофильмы; что его лучший друг Джену Пэдурян уехал на сельскохозяйственные курсы и примерно через месяц вернется домой настоящим агрономом. Ион Кирилэ слушал, думая, что свет сильно изменился, если ему, Иону, непонятны все эти события, — на его памяти не происходило ничего похожего. Он все заставлял себя не тревожиться: люди не забыли его, приняли в свою среду и, быть может, больше не вспоминают о том, что случилось, а если кто и вспоминает (возможно, оба Ковача), то молчат и стараются не показывать этого.
Уже смеркалось, когда они вошли в село.
Они проходили по главной улице, где, как обычно, перед ужином царила суета: скрипели колодцы, хлопали распахиваемые в спешке настежь двери, из очагов летних кухонь валил удушливый дым горящих стеблей кукурузы и далеко разносился аромат кипящей мамалыги и теплого молока. Порой было слышно, как шипит растапливаемый в чугунках жир и как женщины визгливо ругают нетерпеливых ребят. Усталые мужчины сидели на завалинке и не спеша затягивались цигарками. Оглушительно крякали утки; собаки вертелись у всех под ногами, лезли в кухню, и если их ударяли палкой, то тявкали и, не отбегая далеко, жадно смотрели, как готовят еду.
Ион Кирилэ не мог досыта насмотреться и наслушаться, не мог надышаться этим воздухом, пахнущим дымом и едой. Его спутники, особенно Петре Манца, здоровались с теми, кто сидел у себя во дворе, и звали их подойти к воротам, посмотреть на Иона Кирилэ, который вернулся домой. Люди подходили к забору, подавали Иону руку, приветствовали его, спрашивали, как он поживает, а он, радуясь вопросам, отвечал: «Хорошо», — и в свою очередь справлялся, как они живы-здоровы. Из дверей кухни на минуту выходили и женщины, удивленно глядели и, боясь, что подгорит мясо или убежит молоко, торопливо возвращались к печи. Подбегали посмотреть и дети.
Все это потрясало его: он уже не мог владеть собой и наверное бы заплакал, если бы не стыдился, что увидят, как он вытирает слезы. Только теперь Ион понял, что ему недоставало их всех, так же как недоставало Марики, что, тоскуя по Марике, он тосковал и по всей этой жизни, которая точно корнями вросла в его сердце.
Но в темном уголке его души оседали и другие впечатления: то какая-нибудь старуха печально шептала: «Пришел бедняга Ион, боже всесильный, вот настрадался! Хорошо, что помиловал его господь»; то люди не подходили к воротам, а только кивали ему головой с порога сеней и прикрикивали на ребят, чтоб они унялись и не таращили глаза у забора, словно там какое-то представление; а иной раз из дома никто не отвечал, и двери оставались закрытыми.
Подошли к колодцу на развилке улиц. Там, за колодцем, стоял старый, крытый дранкой дом Альберта Ковача. Ион Кирилэ смутно разглядел его в сером сумеречном свете или только почувствовал, что он там, и больше не осмеливался посмотреть в ту сторону. Тем временем кое-кто из спутников Иона покинул его, дойдя до своего дома, а те, кто еще оставался, вдруг смущенно затихли. Ион Кирилэ понял их; теперь он уже не ощущал радости и спокойствия, не покидавших его всю дорогу. Ему хотелось бы заглянуть во двор, увидеть Марику, которая идет с ведром к колодцу, но он не мог на это решиться. Возле колодца все остановились и начали прощаться с Ионом, потому что им надо было идти налево, переулком, поднимавшимся в гору, а Иону и Петре направо, по главной улице села. Ион Кирилэ стоял спиной к дому Альберта Ковача, но заметил, что и другие не смотрят туда. Все пожелали друг другу доброй ночи и расстались.
Сначала Ион и Петре шли молча. Наступил час ужина. Люди уже не сидели во дворах, а собрались вокруг стола. Затихла и насытившаяся птица, отыскивая в курятнике место для ночлега. Еще некоторое время будут изредка слышаться шаги, кто-нибудь вполголоса покличет корову в хлеву или собаку, потом все лягут и тотчас же крепко заснут. Только неугомонная молодежь направится парочками в тенистые сады. Ион Кирилэ подумал об этом, и его охватила печаль, та печаль, которая овладевала им в более спокойные из проведенных в тюрьме дней, когда раскаяние и горе уже немного стихли и он обрел силы, чтобы страстно желать вернуться домой, к дорогим людям, к любимой, к друзьям. Лежа с открытыми глазами на жесткой тюремной койке и не отрывая взгляда от потолка, он видел там то, что сейчас увидел наяву, и эти картины не приносили ему никакого облегчения, а лишь отгоняли покой, без которого он не мог существовать. Отчаяние уже не разило его как молния, но засасывало, точно трясина. Тогда Ион целыми днями, неделями молчал, машинально работал и ел, не сознавая, что он в тюрьме, что его сторожат часовые; тоска держала его в одиночестве, более безысходном и беспросветном, чем любая темница.
Стемнело. При бледном мерцании звезд можно было лишь угадывать в темноте силуэты домов, а людей во дворах выдавал звук шагов или слова, сказанные тихим, словно слышавшимся сквозь сон, голосом.
— Ты не домой, Петре? — спросил Ион Кирилэ.
— Нет. Я провожу тебя, хочу еще поговорить. Я велел, чтобы жене сказали.
— Значит, ты женился, Петре! — рассеянно сказал Ион.
— Женился.
— И как тебе живется?
— Спасибо. Неплохо.
— А дети есть?
— Есть. Два мальчика.
Эти слова, которые Ион почти тут же забыл, как бы отрезвили его. Он быстро спросил:
— Я и не спросил тебя… Как матушка?
— Ну, тетка Сусана ничего. Немножко постарела…
— Да. Ей, бедняге, уже за пятьдесят. А как она живет?
— Хорошо… Она при гусях.
— Как это — при гусях?
— На ферме. У нас сотни четыре гусей. Она за ними смотрит.
— Одна?
— Нет, там еще две девчушки. Одна как раз дочь Джену Пэдуряна, Аника, самая старшая.
— У Джену такая большая дочка?
— Ей семнадцатый год.
— Ну, ну, — буркнул Ион Кирилэ. Ему было трудно свыкнуться с тем, что его мать постарела, что у Джену Пэдуряна — взрослая дочь, что есть ферма, где откармливают четыре сотни гусей. Он волновался, но как-то оцепенел и в то же время испытывал странное, похожее на испуг, нетерпение. Ему хотелось, чтобы все это происходило во сне, и вместе с тем он боялся, что это окажется сном. Он раздраженно спросил:
— Как же это они могут каждый день откармливать четыреста гусей?
Петре Манца засмеялся.
— Они их не откармливают. Гуси и без того жиреют.
— То есть как?
— Уж там свое дело знают: на курсах учились. И книги у них есть. Да еще иногда наезжает из Тыргу-Муреша специалист, уж он-то на этом собаку съел.
— Вот оно что, — нервно усмехнулся Ион Кирилэ, который ничего не понял. Все, что касалось гусей, — это пустяки, и для Петре Манца и других, вероятно, имело не больше значения, чем вопрос, пить ли воду из стеклянного стакана или из глиняной кружки; но для Иона это было чем-то непостижимым, он не мог об этом даже помыслить.
И он опять умолк, подавленный грустью, отравлявшей его душу сладким ядом, грустью, в которой за последние десять лет словно расплавились все его желания.
Наконец, в отчаянии и в страхе, он выговорил неотступно преследовавший его вопрос, которого он избегал, как избегают совершить на глазах у всех тяжкий проступок:
— Петре, а как Марика? — и почувствовал, что его губы словно обожгло крутым кипятком.
Петре, на секунду остановившись, ответил не сразу, и Иону Кирилэ стало ясно, что произошло несчастье. Вот почему ни мать, ни Джену, ни Константин в своих письмах никогда не упоминали о девушке.
— Хорошо, — смущенно ответил Петре.
— Жива?!
— Ну конечно, жива! — И Петре быстро прибавил. — Видать, твоя матушка еще не вернулась, у вас темно.
Ион Кирилэ не совсем уразумел, почему Петре понадобилось переждать и подумать, прежде чем ответить, что Марика жива, и почему он быстро заговорил о другом. Конечно, случилось несчастье, и Петре боится сказать ему. И сам Ион побоялся спрашивать дальше.