Новелла современной Румынии — страница 66 из 107

— Вижу, что темно, — сказал он.

Они вошли во двор. Здесь ничего не изменилось. На дверях в сени теперь не было замка, а только старый деревянный засов, который открывался снаружи. И, как водится, в знак того, что никого нет дома, к двери был прислонен старый истрепанный веник. Ион и Петре уселись на завалинке у порога.

Ион Кирилэ устал. Безрадостно рассматривал он двор, в котором прошло его детство и юность.

Было темно, и очертания расплывались, но он знал здесь все и без труда угадывал. Там, перед домом, стояли две раскидистых яблони, ветки которых заглядывали в окна, а ближе к хлеву росла старая шелковица; как-то раз летом в один из ее сучьев ударила молния, и он засох, но по-прежнему торчал вверх, — черный, безжизненный, будто его навеки подвесили к небу. Был на своем месте и курятник, все такой же покосившийся, точно прижавшийся в страхе к хлеву; куча дров, как обычно, в глубине двора; и разворошенная с одного краю, похожая на гигантский початый каравай хлеба, копна сена. Все было таким, как и прежде, каким рисовалось ему в воспоминаниях, но теперь не радовало Иона.

Ион молчал; молчал, сидя рядом, и Петре Манца. Они закуривали третью или четвертую цигарку, когда послышались торопливые шаги, калитка распахнулась, и вошла Сусана Кирилэ, крича:

— Ион, Ион, где ты?

Ион встал и пошел ей навстречу.

— Здесь, мама. Я вернулся домой.

Они остановились, не дойдя на шаг друг до друга, вглядываясь в темноту. И вдруг Ион нагнулся, упал на колени, схватил руку матери и с плачем стал целовать ее.

— Я вернулся, мама… Вернулся, — бормотал он, а мать гладила его по голове.

— Ион… Пойдем в дом, Ион…

Они вошли в дом, — впереди Сусана, за ней Ион, за ним Петре Манца. Сусана засветила лампу и повесила ее на вбитый в балку над столом гвоздь. Затем принесла в ушате воды и, пока Ион умывался, стояла возле него, держа в одной руке полотенце, а в другой — мыло.

— Садитесь, — сказала она. — Я пойду приготовлю чего-нибудь поужинать.

— Не надо, матушка, не трудись, это вовсе не к спеху… Лучше поговорим…

— Нет, Ион, сначала поешь: ведь ты пришел издалека…

Несколько секунд они в смущении грустно молчали, словно лишь сейчас вспомнив, откуда он пришел. Мать не сводила с Иона глаз. Петре Манца поворачивался то к Иону, то к старухе; ему все хотелось что-то сказать, но слова не шли с языка. Ион Кирилэ сел у стола, вздохнул и ответил:

— Да. Я пришел издалека…

Закрыв глаза руками, Сусана быстро вышла. Петре уселся против Иона, протянул ему табакерку, и, пока Сусана хлопотала в сенях, они молча курили. Потом мать накрыла стол скатертью, опрокинула на блюдо мамалыгу, ниткой нарезала ее на ломти, поставила рядом зеленый лук, чугунную сковороду с брынзой, обваренной кипятком и перемешанной с хлебом, и пригласила их поужинать. Петре Манца, чтоб не обидеть хозяев, немного поел, а потом начал расспрашивать тетку Сусану о том о сем, но все о вещах, которые не имели ничего общего с обуревавшими ее в этот вечер мыслями. Старуха отвечала ему тихо и немногословно, не сводя глаз с Иона. Он ел жадно, но по его лицу нельзя было понять, доставляет ли ему еда удовольствие.

Сусана была худенькая, невысокая женщина с морщинистым, загорелым и высохшим лицом, одетая в темное платье. Радость свидания светилась только в ее черных глазах, которые, казалось, выражали печаль и усталость с той самой минуты, когда впервые увидели свет. Теперь эти глаза старались улыбаться, но это им плохо удавалось, и от усилий порой из них выкатывалась слеза и торопливо, точно стыдясь, текла по смуглой щеке и падала на черную кофту. Она глядела на сына и дивилась его седым волосам. «Постарел, — думала она. — А какой красивый был парень! Веселый, любил гулянки и песни, а теперь вот какой он угрюмый, глаза мрачные, лоб нахмурен. Ион, Ион, — думала она, — сын дорогой, что ты совершил? Как ты мог пойти на такое дело? Господи боже! Из-за этого он так поседел, так состарился!»

Немного погодя Петре Манца, решив, что мать и сын уже могут остаться вдвоем и его присутствие будет лишь мешать им, простился, пообещав завтра зайти, перекинуться словом-другим.

Только когда гость ушел, а Ион покончил с едой, раза два выпил воды, бормоча: «Какая вкусная у нас вода», — и поблагодарил за ужин, старуха дала волю слезам и долго плакала, как ни старался сын ее успокоить.

Только теперь у нее вырывались ласковые, жалостливые слова.

— Ион, Ион! Милый сын, родной мой! Как ты теперь жить-то будешь! — все шептала она, гладя щеки, лоб, поседевшие волосы сына.

— Перестань, матушка, не плачь, будет лучше, чем было.

— Родимый мой, как ты постарел!

— Да ведь так уж положено, — лес желтеет, а человек стареет.

— Ты, сыночек, постарел раньше времени…

Когда старуха успокоилась, она начала готовить постель. Стеля простыни и взбивая подушки, она рассказывала о соседях, напомнила, что хорошо сохранила в большом сундуке всю одежду Иона, пересыпав ее от моли листьями табака, что купила ему тонкого полотна на рубашки и на постельное белье, что цветными нитками и бисером вышила ему рубашку (хотела было сказать: «свадебную», да раздумала), что есть и кожа на сапоги…

— Ты все только для меня делала, а себе и не справила ничего…

— Ну, родимый, я старуха… На что мне?..

И оба они чувствовали, что еще не зашел разговор о самом важном, и страшились этой приближающейся минуты.

Они легли спать на двух кроватях, стоявших в противоположных концах комнаты, и в темноте оба немного осмелели.

Сусана спросила:

— Что ты станешь делать теперь, сынок?

— Не знаю еще. Займусь делом… Стану работать…

— Где? — тревожно спросила она.

— Как где? У себя. На нашей земле.

— Земля наша… — пробормотала она… — у нас ее уже нет.

— Как нет?

— Я отдала ее в колсельхоз. Ведь я тебе писала.

— Ты не писала мне, что отдала землю…

— Иначе меня не принимали, да одной мне и не под силу на ней работать. И раз вступил в колсельхоз твой двоюродный брат, Константин, то и я пошла. Что мне оставалось делать?! И Джену Пэдурян, твой друг, тоже сказал: «Надо вступить, так будет лучше».

— Да. Лучше. Не иметь земли и стать батрачкой, ходить за гусями. Может, и меня в свинопасы наймут.

— Я не батрачка, дорогой. Я заведующая… А при свиньях твой дядя, Василикэ, Василикэ Кирилэ. И он не свинопас, сыночек, он заведует откормом свиней. Мы за нашу работу трудодни получаем.

— Что такое получаете?

— Трудодни. Так и в книжки записывают. А по ним дают нам и продукты, и деньги, и ситец, и кожу, и что еще нам понадобится.

— Кто же вам дает?

— Да колсельхоз же.

Мать говорила мягко, словно сказывала сказку, а он угрюмо расспрашивал и сам удивлялся, что не вскипает от гнева, не страдает из-за того, что у него больше нет земли, почти не жалеет о ней. Сейчас все это не трогало его, потому что он хотел узнать о другом. И, быть может, догадываясь, что он хочет узнать о  д р у г о м, мать все рассказывала ему о колсельхозе, говорила, что они пойдут и потолкуют с председателем — ведь он им родня, — и Ион подаст заявление и тоже войдет в колсельхоз и станет работать: ведь не забыл же он, как держат косу в руках, — и будет при деле, и они заживут наравне с другими. Он слушал и отвечал, что иного выхода нет: он подаст заявление и будет работать, как все; но мысли его блуждали далеко, и он выжидал минуты, чтобы спросить о другом, а мать избегала этой минуты и все находила, о чем бы рассказать: о гусях и о своей работе, которая не тяжела и не слишком утомляет, только порядком хлопотлива; о родственниках, которые все в колсельхозе и получают немало, потому что они люди работящие и на хорошем счету…

Тогда Ион, дрожа от нетерпения, спросил:

— А венгры как? Венгры тоже в колсельхозе?..

И сам удивился своему вопросу, потому что хотелось-то ему узнать совсем не это.

— Да, почти все в колсельхозе.

— И Ковачи все?

— Да, все.

— Так!

Мать испуганно спросила:

— Ты о чем думаешь, Ион?

— Думаю.

— Не думай, сыночек, милый. Не думай. Теперь люди живут мирно: они уже не такие, как прежде.

— Не такие, как прежде… — прошептал он. — А как по-твоему, они, Ковачи, примут меня?

— Почему же не примут? Ведь земля твоя там… О господи, зачем ты еще думаешь о том!.. — и она разрыдалась. — Не думай, родной. Люди простят тебя… Не думай. Не мучай ты свою бедную душеньку…

— Да. Легко сказать: не думай! Разве можно приказать думам, разве они тебя послушают?..

— О господи, господи! — И мать долго плакала, бормоча отрывки молитв, призывая на сына милосердие божие.

Потом, когда она немного совладала с собой, Ион мягким голосом заговорил:

— Мама, не плачь больше. Не горюй… Пусть будет по-твоему. Я подам заявление. И попрошу людей простить меня. Я им скажу, что не было душе моей покоя. Они меня простят. И я стану работать…

— Да, сыночек. Ты им скажешь, попросишь прощенья. Они поймут, что ты не злодей…

Наконец старуха утихла. Сын лежал в постели молча, но не спал, она слышала, как он ворочается, заглушает вздохи, сдерживает дыхание. Ей хотелось ему что-нибудь сказать, утешить его, но она не находила нужных слов. Уже совсем поздно, когда за окном забелел рассвет, Ион тихим, спокойным голосом, словно эта мысль пришла ему в голову только сейчас, а до сих пор он думал совсем о другом, спросил мать (которая была, однако, убеждена, что его мысли все время заняты именно этим):

— Матушка, скажи, а Марика тоже в колсельхозе?

— Марика? — вздрогнув, откликнулась мать. Она инстинктивно съежилась в постели, как будто ее ударили палкой. — И она там. Она в бригаде Октавиана Кирилэ, он нам родственник по отцу; кажется, двоюродной брат тебе, либо троюродный, а может, и дядя, я толком не знаю. — И она заговорила все быстрее и быстрее: — У них хорошая бригада. В прошлом году они получили премию: на их участке был самый лучший урожай кукурузы. Я такой кукурузы отродясь не видывала: початки длинные, зерна крупные…