— Надо бросить. А детей она может взять с собой.
— Не может. Закон не отдаст ей детей.
— Не знаю. Не хочу больше знать. Не хочу больше думать, потому что если стану думать, то сойду с ума.
— Ты, Ион, думаешь только о себе, вот что худо. Ты видишь только свое счастье и полагаешь, что ничего другого не должно быть на свете. Но Марике без детей не может быть хорошо, а значит, и тебе тоже. И ее мужу жизнь сломаешь. И люди рассердятся; поднимется недовольство, его не так-то легко успокоить. Слишком дорого стоило бы это твое счастье, которое даже и не будет счастьем: слишком многие поплатились бы за него.
Они оба устало молчали. Стемнело. Сусана забилась в угол и, сидя на лавке, тихонько плакала. Для нее все было ясно, и она больше ни о чем не думала. Как бы ни сложилось все дальше, Ион навсегда останется несчастным: он уже не найдет покоя, и ему тяжко будет жить; ведь его, как проклятье, преследует грех. Подавленная горем, старуха сидела неподвижно, позабыв зажечь лампу, но никому и не нужен был свет.
Потом Ион сказал:
— Ты прав, Джену. Но для меня и так и этак тяжело.
Он задумчиво молчал и как будто успокоился. Казалось, к нему внезапно вернулся здравый смысл, и он начал спокойно все взвешивать в поисках пути, который вывел бы его на прогалину из дремучего леса, где он заблудился.
Однако Джену знал, что Ион не думает так, что его последние слова продиктованы усталостью, а не благоразумием. И в самом деле, через несколько минут Ион добавил:
— Но без Марики я не могу жить. Из-за нее я убил Альберта и просидел десять лет в тюрьме.
Помолчав, он продолжал:
— И напрасно ты говоришь, что люди меня простили. Я хорошо знаю, что нет. Ковачи никогда не простят. И никто не забудет, пока я жив.
Джену Пэдурян молчал. Он еще не отказался от плана, который составил, идя к Иону, но понял, что в его плане упущено самое важное: то, что вернулся не прежний Ион, что его друг — в смятении, и теперь с ним нельзя говорить так, как десять лет назад, что словами не разгонишь безумие, сковавшее его мысли. Поэтому он молчал и слушал Иона. А тот как будто опять забыл обо всем, и даже о том, что сказал раньше. Он снова оживился, и Джену показалось, что Иона треплет лихорадка, — он то и дело вскакивал и делал два-три шага, словно его жгла постель, на которой он сидел, и в комнате ему тесно. Он говорил бессвязно, сбивчиво, и Джену было тяжело его слушать; все время повторял, что уедет куда-нибудь с Марикой и будет работать для нее, что они возьмут с собою мало вещей и легко найдут работу, потому что оба они — люди трудолюбивые, что они поедут поездом — поезда нынче ходят хорошо — и еды возьмут с собой немного: ведь им теперь не до еды. И все прибавлял, что только так они оба могут быть счастливы. Только если уедут из села. Это слово — счастье — он повторял беспрестанно и крайне озабоченно, точно это было не просто слово, а неоперившийся воробышек, которого надо защищать и от солнца, и от ветра, и от бесчисленных врагов. И, по мере того как он развивал свой запутанный план, Джену по самому голосу Иона становилось ясно, что эти мысли не только не приносят ему радости, но доводят чуть ли не до бреда. Порой Ион на несколько секунд замолкал и другим, более естественным и даже спокойным тоном говорил, что не может оставаться в селе, ибо люди ни в коем случае не забудут его преступления. И Джену, слушая, как он это говорит, вдруг понял: «Да. Так и есть. Он затем и вернулся в село, чтобы узнать, простили ли его люди», — и его напряжение сразу улеглось. А когда наконец Ион сказал:
— Значит, я непременно должен поговорить с Марикой, — он ответил:
— Поговори, конечно. Отчего ж не поговорить?
Джену ушел поздно, около полуночи, и вконец измученный Ион лег спать и спал мертвым сном до следующего утра. Сусана, очевидно, давно ушла. В доме было прибрано, птица накормлена. Мать оставила на столе обед и, чтобы не садились мухи, покрыла его полотенцем.
Умываясь из кадки во дворе, Ион вспомнил все, что случилось вчера, и ему стало стыдно. Джену решит, что он свихнулся за десять лет тюрьмы. А что подумает бедная мать? И внезапно он почувствовал глубокое недовольство не только своим вчерашним поведением, но всей своей жизнью в течение последних двух недель.
Лень ему не к лицу. Люди могут вообразить, что он уже не хочет работать. Мать, возможно, именно так и думает и щадит его, как всякая мать, которая боится за свое дитя. «Может, люди смеются надо мной!» — подумал он, когда обедал. А уехать из села сейчас он не может. В конце концов, Марика последует за ним туда, куда он уедет. Надо еще поговорить с нею, надо еще не один раз и о многом с ней поговорить. Ион не знал, о чем он мог бы с ней говорить, кроме как умолять, чтобы она поехала с ним; может быть, надо упомянуть и о чем-нибудь другом, — уж таковы женщины: им милы слова, и они ждут разговоров, им нравится слушать голос любимого, о чем бы тот ни болтал. И ему самому необходимо слышать ее голос, чтобы они оба снова стали так же счастливы, как десять лет назад. Но что делать до тех пор?
Джену Пэдурян и Константин Кирилэ застали его за столом. Они вошли, смеясь, и Ион недоумевал, с чего бы им так радоваться. Не успели они еще сесть, как Константин, смеясь еще громче, заявил:
— Хватит, Ион… довольно ты сидел сложа руки. Пора приниматься за дело.
Ион изумленно глядел на них. Как они догадались, что ему пора приниматься за дело? Он сознавал, что ему недостает именно этого. Он даже ощутил это приятное расслабление мышц, когда берешь в руки косу, смотришь на высокую, мокрую от росы траву и знаешь, что через мгновенье мышцы снова напрягутся. Нет ничего равного этому наслаждению, оно лучше, чем первые три стакана вина; быть может, только любовь дает душе такой сладкий покой.
— Скоро уборка, Ион, — продолжал Константин. — Пшеницы у нас урожай большой. Нам нужны рабочие руки.
— Стало быть, вы берете меня на поденную работу?
Друзья рассмеялись.
— Этого нельзя. Ты подашь заявление, и мы примем тебя в колсельхоз. Сделаем тебя коллективистом на диво.
Ион задумался.
— Какое же заявление подавать?
— Общему собранию.
— И вы думаете, меня примут?
— Об этом и говорить нечего. Примут, не сомневайся.
— И венгры?
— Ну, а как же?!
Ион снова в раздумье помолчал. Для него все это было еще не вполне ясно, но если он будет работать, то, возможно, ему станет легче.
— Как надо писать это заявление? — хрипло спросил он, боясь, как бы друзья не прочли его мысли: ведь он не намерен долго оставаться с ними и соглашается только потому, что ему необходимо работать, иначе он за это время сойдет с ума.
— Да оно написано. Ведь ты имеешь право: земля твоя в общем хозяйстве. Ты должен только подписать.
Ион Кирилэ подписал заявление, а потом прочел его, запинаясь на некоторых незнакомых, непонятных словах, но друзья не дали ему долго раздумывать. Да он и сам не имел охоты расспрашивать: из вопросов рождаются разговоры, а разговоры вызывают новые вопросы, и так далее, пока все не начинают видеть тебя насквозь, как будто ты стеклянный.
— Завтра вечером общее собрание. Будем обсуждать план уборки колосовых.
— Чего?
— Ну, жатвы. Обсудим и твое заявление, и с завтрашнего вечера ты член колсельхоза, а с понедельника примешься за работу.
— Вот как!
— А то как же?
А Ион думал лишь одно: «Чего же я радуюсь! Ведь это все ни к чему».
— А теперь пойдем, посмотришь наше хозяйство.
Втроем они пошли к верхнему концу села, где пойма Муреша суживалась и где были расположены огороды. Молодые девушки пропалывали раннюю капусту. На огромном участке другие девушки, кажется, еще моложе, маленькими тонкими мотыгами пололи лук.
Потом они по знакомой Иону еще с детства тропинке поднялись в гору и прошли сквозь кусты терна и шиповника. В высокой, редкой траве прятались побеги ежевики, столько раз царапавшие ему до крови ноги, когда он был ребенком. Перебрались через Козий овраг, где в старину пасли коз, и вышли на Подень — высокую, довольно обширную, ровную как ладонь площадку. Там, почти на сорока гектарах, не росло ничего, кроме превосходной кукурузы с широкими, отливающими синевой листьями. Порой, когда они проходили мимо вытянувшегося вверх, зацветшего раньше времени стебля кукурузы, с него слегка осыпалась пыльца. На краю поля слышались веселые голоса, кто-то крикнул:
— Председатель идет…
Они подошли к людям, которые, не прерывая работы, здоровались с председателем. Константин нагнулся и, раскидав рукой свежую, только что вскопанную землю, мягкую и теплую на ощупь, раздраженно крикнул:
— Сколько раз я вам говорил, чтобы вы не окучивали?
— Да, да. Ладно, мы уже не окучиваем.
— Вы все так говорите, а у половины кукурузы на корнях такие кучи, что хоть сиди на них, как на стуле.
— Ну, ладно, ладно, этого больше не будет. Не кричи…
— Вот теперь и разбрасывайте кучи. Иначе не приму ведомость, и вы останетесь без трудодней.
— Будь добр, не грози… Я и сам дело знаю… Да отучить людей не так-то просто, это ведь не рот вытереть.
— А зачем ты им позволяешь?
— У меня не тысяча глаз.
Ион Кирилэ не понимал, почему так возмущается председатель, почему бригадир Октавиан так сердито смотрит на него. На краю поля он увидел Марику. Она шла согнувшись, глядя на корни кукурузы и с ожесточением подрезая частый сорняк, упрямо зеленевший даже в тени, отбрасываемой на него широкими листьями кукурузы. Только один раз она украдкой взглянула на Иона из-под повязанного по самые брови платка и чуть кивнула в ответ на его безмолвное приветствие. Никто не заметил этого короткого обмена взглядами, и Ион понял: они должны скрывать, что смотрят друг на друга, — и это очень плохой признак. Сейчас, увидев работающую Марику, он опять проникся мучительной уверенностью, что вернулся в село лишь ради нее, что только с Марикой его жизнь имеет смысл; ему даже думать не хотелось, как он будет жить без нее. Не обманывался же он десять лет, беспрестанно призывая ее и во сне, и в бессонные ночи; ни о ком он столько не думал, сколько о ней, никого не звал в своем одиночестве с такой тоской, с таким страданьем, как ее. И вдруг теперь — ничего? Это невозможно, надо подождать, пока она решится уехать с ним, и только тогда можно будет все позабыть, потому что из его жизни исчезнет то,