Новелла современной Румынии — страница 76 из 107

Как-то вечером я прочитал ему «Миорицу»[23]. Увлеченный музыкой стихов, я не обращал внимания на Маноила. Закончив чтение, я поднял глаза и увидел, что он, ничуть не стыдясь, вытирает струящиеся по щекам слезы. Тихим шепотом он повторял:

— Ты, овечка серая, серая, белая, что ты все блеешь?.. — Гм! Вещая овечка!

И попросил меня еще раз прочитать эти стихи. Тихим, густым шепотом повторял он их за мной до самого конца баллады. Время от времени его шепот прерывался глубоким всхлипыванием. Когда я умолк, он уже успокоился и прошептал, как бы извиняясь за свою слабость:

— Я в молодости тоже чабанил. И любы были мне овечки…

На следующий вечер он спросил меня, нет ли у меня чего-нибудь о лошадях. Я прочитал ему сборник «Военные кони» Тихонова. Рассказы ему очень понравились. Смеясь, он сказал:

— Верно! Правильно он о конях рассказывает! Они в самом деле такие! У каждого коня свой норов. Как и у людей. Разница лишь в том, что они кони. А песен о лошадях нет у вас?

Я порылся в своих книгах и сразу же в одном из сборников нашел старую гайдуцкую песню, в которой добрый молодец мечтает о том, «чтобы ждал его под вечер оседланный гнедко».

Услышав об «оседланном гнедке», Маноил по-детски обрадовался и даже засмеялся от удовольствия.

Он спросил:

— Там так и написано: «оседланный гнедко»?

— Конечно так! — И я показал ему пальцем эту строчку в книге.

Он долго, чему-то улыбаясь, вглядывался в книгу. Затем, взяв ее в руки, неловко и осторожно повернул ее, будто в руках у него было что-то очень хрупкое, и с явным сожалением вернул мне.

— И, говорите, там написано «оседланный гнедко»? Ну и дела!

Я не очень был уверен в том, что действую правильно, но просто не знал, что мне еще делать. У меня появилась надежда, что, пробудив в нем интерес к стихам и сказкам, мне легче будет перейти к азбуке.

В один из вечеров я прочитал ему «Дэнилэ Препеляк»[24]. Он был просто счастлив. Смеялся до упаду, хлопал себя руками по коленям.

— И нечистого вокруг пальца обвел! Ха-ха-ха! Самого сатану обманул, ха-ха-ха!

Хохотал и я, увлеченный его искренним весельем.

— …А ведь можно было подумать сначала, что он глупее всех, а он вовсе не был глупым…

— Он совсем неглуп, — подтвердил я. — Но в прежние времена так бывало. Все твердили, что мужик глуп как пень, вот он и поверил в это.

— Правильно! Вдолбили ему в голову, что он глуп!

— В конце концов он и сам поверил, что глуп. На самом деле он вовсе не был тупицей, а только неграмотным.

— Так оно и есть! Он только думал, что глуп, а на самом деле не был глупцом!..

Я не сразу разобрался в чувствах, вызванных в душе Маноила Лепэдату этими словами. Бывало, он часто повторял мои слова, когда я объяснял ему что-либо из прочитанного во время наших дружеских встреч; он твердил их с выражением школьника, повторяющего уроки.

Но на этот раз все было по-иному. Сидящий передо мной человек помрачнел, заметно было, что его мучает какая-то мысль. Но я все еще не понимал, какие мысли мучительно пробивают себе дорогу под его изрытым морщинами лбом.

Прошло еще два-три вечера. Мы прочитали еще несколько книг. Однако Маноил Лепэдату по-прежнему пребывал в каком-то мрачном, напряженном состоянии. Казалось, он хочет о чем-то спросить меня; он пристально, испытующе смотрел на меня, входя в комнату, когда я прерывал чтение, или прощаясь со мной… Иногда он порывался что-то сказать, но как бы проглатывал слова и, еле прошептав: «До свиданья!» — уходил.

В один из вечеров он все же задал мне свой вопрос. Без всякой связи с тем, что мы читали, он прервал меня посреди фразы:

— Товарищ учитель, может ли случиться, чтобы человек, сам по себе неглупый, считал, что он глуп?

Еще не понимая, куда он клонит, я ответил:

— То есть, чтобы все считали его глупым, чтобы он сам считал себя тупицей и чтобы он все же не был таким? Разумеется, это возможно.

— И такой человек может выучиться грамоте?

— А почему бы и нет? Он должен только выбросить из головы мысль о том, что он глуп, должен поверить, что он не глуп. Тогда ему не трудно будет учиться.

Мне уже было ясно, что его волнует, и я решил, как говорится, ковать железо, пока горячо.

Я положил перед ним тетрадь и сунул ему в руку карандаш.

— Нет, нет, — сказал он. — Не по мне учеба…

На следующий вечер он сам попросил меня показать ему буквы, помочь ему. Через несколько дней он принес тетрадь, всю исписанную крюками и спросил меня:

— Так хорошо?

— Хорошо, очень хорошо! Но когда вы успели исписать эти двадцать страниц?

— Сегодня ночью!

— Значит, вы можете учиться!

— Ну, крючки я еще могу! А вот как будет со словами?

Он стал писать и слова. Это был праздник, это была победа, когда он впервые написал:

— Ов-цы! Так?

— Правильно!

— Вот, еще раз: ов-цы, овцы. Хорошо?

— Хорошо!

— Ну-ка, еще раз.

С упорством ручья, пробивающего себе путь сквозь скалы, он заполнил при мне две страницы словом «ов-цы, ов-цы», спрашивая каждый раз: «Правильно?»

Он устал. Капли пота выступили у него на лбу. Оторвавшись наконец от тетради, он взглянул на меня, спокойно и счастливо улыбаясь:

— «Ты, овечка серая, серая, белая…» Помолчав немного, он опять спросил меня: — Я хорошо написал?

— Хорошо!

— Значит, я могу научиться грамоте? — Можете!

— Значит, я вовсе не туп?

— Нет, нисколько!

— Ай-яй-яй! Вот это хорошо; господи, как это хорошо! Постойте-ка, я еще напишу.

И он заполнил еще две страницы, прилагая огромное старание, вздыхая и в то же время улыбаясь.

Потом, бесконечно счастливый, он снова засмеялся и сказал:

— Вы мне покажете и остальные буквы?

— Конечно, покажу.

— Все покажете?

— Все!

— Ну и везет же тебе, Маноил!

И Маноил учился, учился упорно, вдохновенно, проводя бессонные ночи за тетрадью.

Вскоре он написал свое первое предложение. Это было несложное школьное предложение, вроде «Нику добрый».

Он тщательно выписал его, проверил букву за буквой, прочитал по складам и острием карандаша провел по каждому изгибу букв.

— Так хорошо? — спокойно спросил он меня.

— Очень хорошо!

Он серьезно выслушал мою оценку, думая о чем-то другом. Вновь и вновь писал это предложение, больше не спрашивая меня, хорошо или плохо он его написал. Затем встал и взялся за шляпу.

— Так вы говорите, хорошо?

— Ну как же, неужели вы мне не верите?

— Нет, вам я верю. Только теперь я пойду!

— Почему?

— Я иду сказать это ему.

— Кому? Что сказать?

— Иду к Мэйерушу. Он был моим учителем. Теперь он больше не учитель. Теперь он просто кулак. Я пойду к нему и скажу, что я не глуп, что могу выучиться писать и читать. Что я уже учусь!

Увидев удивление на моем лице, он пояснил:

— Мэйеруш все говорил мне: «Ты туп. Разве ты сам не видишь, что ты глуп? Пойдешь овец пасти! Не нужна тебе школа». И я пошел пасти овец. Это были его овцы. Все говорили мне, что я глуп. Надлаг — а я батрачил и у него — тоже все бранил меня: «Этот дурак Маноил». Все называли меня тупицей. И в конце концов я им поверил. А я вовсе не глуп. Теперь схожу к нему и скажу ему это! Спокойной ночи!

И он тихонько вышел, осторожно закрыв за собой дверь.


Перевод с румынского Л. Котляра.

ДУМИТРУ МИРЧА

ОГОРЧЕНИЯ ДЕДА ГАВРИЛА СУРДУ

Так вот до чего меня довели, хоть головой об стенку бейся! Я не шучу, а говорю вполне серьезно! Да и сам посуди. Ты меня знаешь. Человек я в здравом уме, уже поседел весь; семью нашу все уважают. Не мот я, не пью, не буяню… Единственно, чем грешен, — люблю цигаркой побаловаться. Как ты думаешь: стану ли я, Гаврил Сурду из Сэкэдате, глупости вытворять? Не думаешь! Правильно, товарищ: это делает тебе честь. Так знай: я и сам так считаю. Не помню, чтобы я дозволял себе какие-нибудь глупости с того самого времени, как женился. Холостяк — это, конечно, другое дело! Тогда, бывало, мы с парнями нет-нет, да и выкинем какой-нибудь номер. Хочешь, расскажу тебе об одной проделке? Как-то зимой взяли мы сани да и затащили их на самую вершину холма. Было нас около десятка парней, уселись мы в сани и понеслись в долину. Я так считаю, что даже иероплан за нами не угнался бы, — прямо стрелой летели по склону… Сначала, покамест сани еще как следует не разбежались, мы гикали, хохотали, а потом здорово струхнули. На середине пути перед глазами уже все мелькало. Иные выпрыгнули из саней, да так и остались лежать на снегу. Не сразу очухались. Остальные — человек шестеро — прямо ополоумели. Слетели мы под гору, проскочили через дорогу, пробили три плетня, — на наше счастье они были из тонких прутьев, — проломили стену какого-то сарая и врезались в кучу соломы. Уж не спрашивай, какой у нас был вид, когда нас подобрали люди. Одним словом, жалкий! С тех пор у меня навсегда отбило охоту кататься на санях.

Как я уже сказал, были мы тогда молодыми парнями. Даже в солдатах еще не отслужили. В эти годы человеку многое прощается. «Что с них взять?» — говорили про нас на селе. Но когда человек остепенится, обзаведется семьей, хозяйством, станет, так сказать, женатым человеком, тут уж он должен выкинуть из головы всякую блажь… Должен следовать испокон заведенному порядку: трудиться с зари до зари, отдыхать только вместе со своей жинкой, сидеть чинно в церкви, толковать с людьми в корчме или в примэрии, высказывать свое мнение о сельских делах… Так и я себя вел. Ни разу не был я посмешищем в глазах людей, боже избавь, не показывали люди на меня пальцем. Так и дожил мирно до седых волос. И детей вырастил. Ты их всех пятерых знаешь. Старший женился и сейчас работает здесь, в колсельхозе. Дочка, помладше, вышла замуж в соседнее село. Живет совсем неплохо. Третий… сын… Ну, с этим хлебнул я горюшка! И веришь, было бы не обидно, кабы не сам я его надоумил, своей дурной головой.