Новелла современной Румынии — страница 8 из 107

Ноги уже больше не держали Базилеску; он дрожал, стал вытирать платком лицо, вновь хотел на что-нибудь опереться. Глаза у него совсем выкатились; казалось, он вот-вот упадет. Ну и чертова дипломатия: подумайте, ведь они и пощечины ему не дали, а между тем прямо-таки стерли в порошок!

Часам к шести утра хозяин попросил дать ему стул. Он совсем обессилел. И ведь посмотрите, пожалуйста! Пынтя не спал три ночи, Филипаке тоже, и он, Антоникэ, не мог сказать, что отдыхал, — но им не нужны были стулья; напротив, Антоникэ готов был кричать от радости, как ребенок. Вот она, революция! Он дожил, он увидел, как этот червяк что-то бормочет, о чем-то просит!.. Только пустой письменный стол разделял эти две категории людей! Полюбуйся, господин Базилеску! Полюбуйся, что осталось от твоей власти!..

Под конец все пошло как по маслу. Базилеску вытащил из подвала своего дома несколько слитков золота, завернутых в грязные тряпки, передал ключ от кассы с деньгами, дрожащей рукой подписал протокол, хотел еще что-то сказать, но никто его уже не слушал. Через несколько секунд они забыли о нем, как о пере, как о промокашке, — а он все сидел на единственном, специально для него принесенном стуле, бессильный, раздавленный…

Пынтя предупредил Базилеску, что на территории типографского двора ему нечего больше делать, и провел хозяина к грузовику, который должен был увезти его вещи.


Стальной цилиндр вращается все быстрее и быстрее. Всего лишь немного пластмассы, пустяк… Вот вам и «кляча»! Антоникэ слушает ее, как слушают звук скрипки, его рука гладит некрашеный, покрытый маслом барабан. Когда Антоникэ был маленький, отец отвез его в деревню к родственникам. Там как-то раз он гладил лошадь. Ему приятно было чувствовать под рукой ее теплое брюхо, как сейчас — брюхо этой машины, в которую электричество вдохнуло жизнь… От радости ему захотелось петь. Посмотрим, что они теперь скажут?

И вдруг ему стало очень горько.

Ничем не смоешь ты свой позор, Антоникэ! Даже если «кляча» напечатает двести тысяч листов за восемь часов — все равно ты так и умрешь рядовым печатником. Слишком тяжелы твои грехи, ничем ты их уже не смоешь. Пусть даже ты бросишь Домнику, пошлешь ее к черту вместе со всем ее барахлом! А как же твоя честь коммуниста? Что же, значит, у тебя и впрямь нет совести?..

Он снова накладывает лист. Стальной цилиндр вращается все быстрее. Антоникэ выслушивает сердце машины. Уже почти половина седьмого. Теперь начнется самое неприятное. Все будут спрашивать его, что он делает, как себя чувствует… И ему захотелось сбросить халат и уйти домой, — поскорее, пока еще есть время, пока не собрались люди, не начали у него выпытывать…

Зал плоскопечатных машин наполнился шумом. Смены обменивались приветствиями. Хриплые мужские голоса сливались со скрежетом поршней, вращающих колеса. Где-то открыли окно, и до Антоникэ донесся запах осеннего утра: слегка пахло гнилью, увяданием, — так пахнет в комнате, где долго стояли хризантемы. Небо незаметно светлеет. Наверху слышатся шаги. Он почувствовал усталость. Веки стали тяжелые, — словно кто-то бросил на них песок. Нужно бы еще разок умыться холодной водой.

Цилиндр вращается в том же ритме. Антоникэ хлопает грязной рукой по барабану машины. «Кляча» стучит без перебоев. Мерцающая звезда на ледяной поверхности стали слегка покачивается из стороны в сторону. В этом желтоватом сиянии появляется чье-то лицо. Движение цилиндра немного деформирует его, и вдруг сердце Антоникэ сжимается, как будто он летит куда-то вниз. Он слышит сдавленный голос Домники:

— Так, значит, это правда? Меня вчера не было. Как же это ты?..

Запах типографской краски улетучился. Он чувствует на своем плече легкую женскую руку, видит острые отполированные ногти, но не делает ни единого движения. Лицо в металлическом зеркале сужается и словно дрожит. Сказать бы ей что-нибудь обидное, что нибудь, что заставило бы ее скорее уйти, — но слова застревают в горле. Машина стучит без перебоев, барабан дрожит от напряжения. Как ему скрыть свое волнение?

— А меня с сегодняшнего дня перевели в «Третий графический», — снова слышится ее голос.

Антоникэ оборачивается. И вдруг она видит его лицо: он стоит перед ней перепачканный в масле, усталый, изменившийся, с глубокой морщиной на лбу… В глазах женщины Антоникэ читает разочарование, которое она не может скрыть.

Он останавливает машину. Скрежещут поршни.

— Вот, как видишь… Работаю на тридцать второй.

Кто-то проходит мимо них. В глубине цеха катят большой рулон бумаги. Под его тяжестью скрипят половицы. Женщина поправляет на голове узкую повязку. Улыбается.

— Я пойду. Хорошо, что пришла пораньше. Успею еще туда дойти. Жалко терять день…

Антоникэ хотел было спросить, когда можно ее увидеть, потому что теперь встречаться будет труднее, но понял, что это уже невозможно. Не прибавив ни слова, Домника поспешно уходит. Он бежит за ней, хочет ее остановить, хоть одно мгновение подержать в своей ладони ее легкую руку, что-то сказать ей… Теперь видны только ее развевающиеся волосы. Добравшись до середины цеха, он едва слышно зовет:

— Домника, Домника!..

Она нерешительно поворачивается. Яркий дневной свет слепит ее. Рядом заработала машина, потом другая. Цех наполняется шумом. Уже больше половины седьмого. Начался рабочий день.

— Ну, что?

— Ты так и уходишь?

— А что ты хочешь, чтоб я сделала?

Дать бы ей пощечину, чтобы у нее лицо покраснело, чтоб она заплакала… Но гнев его мгновенно рассеивается.

— Ну иди, иди!

Оставшись один, он снова поднимает глаза, ищет ее, хочет позвать… Потом прислоняется спиной к стене. Перед глазами все плывет. Мимо него с грохотом проезжает тележка, мелькает смеющееся лицо юноши… Он уже больше ничего не понимает.


Бледная девушка с большими глазами, в серой спецовке, спрашивает его.

— Вы товарищ Антоникэ?

— Я.

— Я ваша накладчица.

Она вразвалку идет рядом с ним и делает знаки какому-то рабочему. Антоникэ чувствует где-то внутри глухую боль, — так бывает, когда очень устал, когда перетаскаешь за один день слишком много тяжестей. Он поднимается по железным ступеням машины и равнодушно ждет. Бумага с тележки уже сгружена. Руки девушки проворно движутся, минуты бегут — одна за другой; он ищет в зеркале стального цилиндра исчезнувшее женское лицо…

Проходит немало времени, прежде чем Антоникэ нажимает кнопку машины: слышится скрежет поршней «клячи», и он чувствует плавное падение бумаги, которая накладывается там, на другом конце машины. Крутильщик принес свинцовую форму. Машина останавливается. На талере теперь застыли слегка запачканные типографской краской строчки. Две волосатых руки тащат крюками тяжелые рамы; винты завинчены. Вокруг собралось несколько печатников; они торопливо затягиваются сигаретами и смотрят на Антоникэ.

А когда «кляча» начинает стремительно работать, раздаются хриплые голоса:

— Что и говорить, таких печатников, как дядюшка Антоникэ, редко встретишь!..

— Ты только послушай, как идет: ни дать ни взять — мамаша на свадьбе!

— Держись, товарищ Антоникэ! До вечера тридцать тысяч напечатаешь!

Он не отвечает. Наверху все еще горит грязная лампочка. А стальной цилиндр вращается, вращается…


Мало строить дома, изменять лицо земли — самым важным всегда остается душа человеческая. Вот где больше всего надо менять! И это вовсе не легко. Надо бороться! Каждую секунду. С самим собой, со всем, что в тебе есть дурного.

Ну, разве не прав был Филипаке и разве не прав был Ангел?

«Жалко терять день…»

И все. Даже руки не пожала.

«Что ты хочешь, чтоб я сделала?»

Точно мимо стула прошла. Теперь уж он не нужен, теперь нет в нем необходимости. Ей нравились только деньги, которые он зарабатывал, больше ничего. А ты, дурак, молился на нее, как на матерь божью, будто никогда в жизни бабы не видел, будто она чудо какое-то. Что ты будешь теперь делать? Нельзя же все так оставить. Сегодня вечером ты откроешь ее калитку, твои шаги прошуршат по гравию двора, но ты найдешь ее дверь на запоре! Ты, как собака, будешь стоять у порога ее дома.

Что привело тебя к этой женщине? Дом со множеством подушек, комнаты, пропахшие дымом дорогих сигарет, которые ты ей покупал, все, что находилось в этих комнатах, — нагромождение вещей, которых у тебя не было, вещей, нажитых нечестно, на нищете таких, как ты, тех, кто тянул лямку, чтобы женщины вроде нее могли пребывать в праздности; она оплела тебя, зная, что твое сердце не устоит перед ласками легких рук.

— Готово? — перекрывая шум машин, кричит накладчица.

Антоникэ вздрагивает. Усталость одержала верх.

— Пускаем?

Она снова старательно наложила лист бумаги и ждала, что он что-нибудь скажет. Он с трудом поднялся, — нужна еще подкладка под печатную форму, надо заменить несколько стершихся строчек…

Зашуршал поршень. Антоникэ бессознательно прислушивается и чувствует, как сердце его наполняется гордостью.

Смазка пошла на пользу, после первой тысячи оттисков можно увеличить скорость.

Почему он не остановил Домнику? Нет, не может быть, чтобы все было кончено, — так просто, так быстро…

Талер чуть заметно движется. Теперь бумага идет хорошо. Валик ходит великолепно.

И так неожиданно…

Где она сейчас? Что делает?

Бумага, только бы не намагнитилась бумага…

Домника, какое имя!

Сегодня вечером надо пойти, надо пойти, надо ее спросить. Не может быть, чтобы все кончилось…

Скорее, скорее! Так, «кляча», так, родная!..

Не надо ходить. Зачем? Незачем это: все кончено! Так ты все еще не образумился, дорогой?

Девять тысяч сегодня напечатать не удастся, но семь он напечатает: это был бы его личный рекорд, как говорил Фане-губастый. Вот в чем красота труда! Ты чувствуешь? Что, черт возьми, ты чувствуешь?

Чувствуешь, что тебе хочется плакать.

И ты не гордишься тем, что воскресил этот стальной механизм, что части его запели самую прекрасную из всех когда-либо звучавших песен?