У Дона пришлось нам испить горькую чашу, изведать горечь поражения и разгрома. Голод и холод доводили нас до безумия. Семнадцать долгих дней без отдыха бежали мы назад в рваной обуви пешком, мчались на санях или с немцами на машинах. Когда мы наконец добрались до границы, мы были похожи на привидения. Под кожей выпирали кости, жизнь еле теплилась в груди, глаза пугали холодным блеском. Казалось, мы вернулись с иного берега, с берега смерти. И все же мы спаслись. Да, нам удалось вырваться из этого ужаса, из пекла, в какое мы попали в донских степях! Тогда спасся и Нана. Из всего нашего полка уцелело лишь несколько человек. Теперь мне было ясно, что на этот раз нам не удастся спастись: не было никакого выхода. Немало пришлось нам тогда отмерить — две тысячи километров с лишком, а может быть, и больше. Дом был далеко. А теперь, когда он рядом, куда бежать?..
«Нана, — мысленно продолжал я разговор с капралом. — Вот тебе истинная правда, прости, брат, недомолвки: не хотелось пугать тебя!»
Передо мной опять стояла мать. Образ ее казался сотканным из дыма… Тонкая, вся в черном, легко сходит она с крыльца и уносится дуновением ветра… «Мама! Неужели ее уже нет?» — пронзила меня печальная мысль… Нет! Вот она, идет на кладбище, в руке у нее, как обычно, скромный букет сухого чабреца и свечи… «Нет, мама, я не умер! — хотелось мне крикнуть. — Я не хочу смерти!» Я бросился бежать за ней, но кто-то держал меня за руку, так что я не мог сдвинуться с места.
— Ситару!.. Ионикэ! — будил меня чей-то голос, и чьи-то руки трясли меня. Я открыл глаза. Лоб был покрыт холодной испариной. Рядом, наклонившись надо мной, полулежал Пынзару. Он осторожно приполз ко мне. Я хотел что-то спросить, но он, прикрывая мне рот ладонью, показал в сторону, откуда слышалось спокойное дыхание спящих. В темноте я различал его сдвинутые, нахмуренные брови, злые глаза, лицо землянистого оттенка.
— Ионикэ, — таинственно прошептал он мне у самого уха. — Домой есть что передать, своим?
Пока я опомнился, прошла минута-другая. Я пробормотал, насмехаясь над ним:
— Да вот что, у меня приказ для тебя, прямо от Антонеску!
Глаза его засверкали, он обиделся и насупился. Видно, он никак не ожидал услыхать в ответ шутку. В тишине кукурузного поля учащенно билось сердце земляка; рука, державшая меня, слегка дрожала. Где-то близко прогремел одинокий ружейный выстрел, — палили в сторону немцев. Пынзару вздрогнул и, овладев собой, прошептал решительно:
— Я убегу, Ионикэ!.. Убегу сегодня же ночью!
Он быстро привстал на колено, собираясь уходить. Не теряя ни секунды, я крепко схватил его за грудь. Сгоряча мне удалось повалить его навзничь на землю. Мне хотелось схватить Пынзару за руки, но он выскользнул, и я оказался под ним. Дрались мы молча, пока наконец я ухитрился опять его свалить. Теперь я надежно придавил его к земле.
— Ты что, с ума сошел? — процедил я, испуганный его намерением.
— Убегу! — застонал он… — Хватит с меня!
Чтобы напугать его, я напомнил ему случай с одним парнем из третьего батальона, которого недавно поймали и расстреляли.
— Это по его глупости, — буркнул Пынзару.
Улучив момент, я вновь крепко схватил его за руки. Но он не угомонился. Наконец я притащил его на наблюдательный пункт, куда по-прежнему доносился приглушенный шум передвигавшихся советских частей. Теперь в глубокой ночной тишине этот шорох напоминал неумолкающий плеск морских волн, пенящихся перед бурей.
— Еще немного осталось потерпеть! — пытался я шепотом ободрить Пынзару. «Да, единственное наше спасение, — говорил я себе, — бегство! Иначе нас сметет наступление русских, и тогда конец. Погибнем напрасно. Ради чего?! Ради кого?! Бежать? Но куда? Тогда мы бежали без оглядки семнадцать дней и ночей, и все же нас настигло страшное море огня и железа. До Дуная доберешься за ночь… А потом куда? И что еще будет?»
К своим мы вернулись лишь под утро. Я тут же уснул, измученный не дававшими мне покоя тревожными мыслями.
Не знаю, сколько времени я проспал, но меня разбудил гул самолета, и я сразу вскочил на ноги. Занималась заря. Фиолетовое небо было окаймлено черной бахромой. Над полем разливалась живительная прохлада, поднимавшаяся из ложбины. Весь фронт с обеих сторон казался пустынным, погруженным в глубокий сон. Когда начало светать, высоко в небе появились легкие очертания серебристого самолета. Некоторое время он кружил над немецкими позициями справа от нас, затем улетел в тыл, в сторону Струнги. Немного спустя самолет вернулся и спокойно пролетел вдоль наших позиций. По звуку я сразу определил — советский самолет… «Наверно, разведчик!» — подумал я, вспомнив ночное гудение на советской стороне. Наши догадки подтверждались. В бездне отчаяния вновь вспыхнула надежда, предвещавшая долгожданное избавление.
Днем на всем советском фронте по-прежнему царили покой и молчание. Жизнь опять пряталась в земле за густым кустарником. Темные извилистые траншеи на склоне холма казались заброшенными. К обеду в одной из них показался связной. Немцы открыли по нему бешеный огонь. Больше ничто не нарушило тишину; между высокими гребнями холмов, казалось, все оцепенело от зноя. Солнце беспощадно палило землю. Заходя, оно залило горные дали пунцовым светом. В его сверкающих лучах над нашими позициями опять появился, покачивая крыльями, советский самолет. Сделав широкий разворот, самолет неожиданно спикировал. Он пронесся, свистя, над нашей позицией. Вслед за ним рассыпались длинным шлейфом белые листочки. Падая и кружась, они напоминали стаю голубей.
Мы напряженно следили за их полетом. Несколько листовок упало на нашем кукурузном поле. Первая листовка досталась Пынзару. Мы быстро его окружили и стали рассматривать листовку. Она озадачила нас, так как совсем не была похожа на обычные воззвания, которые распространяли русские. Там не упоминалось ни о немцах, ни об Антонеску, не говорилось о несправедливости, царящей у нас в стране, и ничего о войне. Не было слов, написанных в правом углу большими, жирными буквами: «Прочти и передай товарищу!» Этот листочек белой бумаги выглядел иначе. Посередине крупными буквами были написаны слова: «Пропуск для свободного перехода». Ниже мелкими буквами несколько слов на румынском языке: «С этим пропуском можно без опасения перейти линию советского фронта. Он гарантирует вам жизнь и свободу». И все.
Эти краткие слова окончательно убедили меня, что мы накануне большого сражения. Горячая волна ударила мне в голову; тело покрылось обильным потом. Надвигалось что-то страшное, неумолимое и неминуемое. В одно мгновение мы рассыпались по полю в поисках белых листков. Мы искали их как в лихорадке.
— Кто знает, господин сержант, — приговаривал Чоча, — может, и пригодятся…
Но ему как раз не достался листок, он приметил его в полумраке среди стеблей, но более проворный Нана опередил его. Позже нашли по одному пропуску я и Кэлин Александру. Не отходивший от своего пулемета Жерка Константин злобно усмехнулся, как бы говоря: «Мне, мол, не нужно такой бумажки. Я в нее не верю!» Не то было с Чочей: весь вечер не находил он себе места. Ворчал, жаловался. Кэлин Александру сжалился над ним и оторвал ему по-братски половину своего листка.
По обыкновению, все опять собрались на краю поля. Расположились поудобнее между кочками. Листочки, бережно сложенные во внутреннем кармане кителя, шуршали каждый раз, как мы дотрагивались до них рукою. Они будили теперь иные мысли… Время от времени один из нас поднимался и уходил на край кукурузного поля. Долгие минуты его не было слышно; он стоял неподвижно, пристально всматриваясь в окутанные темнотой советские позиции. И каждого из нас в ночном непроницаемом мраке охватывало смешанное чувство решимости и сомнения, страха и надежды…
Однако нам не пришлось в ту ночь долго предаваться этим раздумьям: внезапно немецкая артиллерия разразилась ураганным огнем. Сотни и тысячи пушек бешено, с остервенением били по советским позициям, освещая их огненными вспышками и взрывами. Так ответило немецкое командование на распространение советских листовок на румынском участке фронта. Но небольшие белые бумажки потрясли нас гораздо глубже, чем этот обстрел. В наших сердцах одно за другим рушились прежние представления и просыпался страх и какие-то неясные, неосознанные желания.
Вечером, после ужина, как всегда, я собрал фляги, нанизал их на ремень и послал нашего Чочу за водой. Я, Нана, Пынзару и Кэлин остались лежать на прежнем месте в кукурузе; Жерка у пулемета охранял ложбину, поросшую кустарником. Молчали, каждый думал о своем. Только раз послышался легкий приглушенный шелест бумаги, и в темноте мы увидели, как Нана разглаживает у себя на груди листок. Он рассматривал его тайком, изучая взглядом, словно проверял, тот ли это листок, который он нашел в кукурузе. Немного спустя он бережно его свернул и снова спрятал на груди. Долго лежали мы не шевелясь. Кругом по-прежнему стояла тишина фронтовой ночи, глубокая и напряженная. С некоторых пор это таинственное молчание страшило меня. Мне чудилось, что там скрывается что-то недоступное нашему пониманию. Мы ясно чувствовали, что повсюду разлита в воздухе какая-то могучая сила. Казалось, вот-вот услышишь далекое трепетание звезд…
Кэлину стала невмоготу тяжесть раздумья, и он начал петь. Напевал он почти шепотом, и его трогательная песня, полная нежности и грусти, успокоила наши души, обуреваемые мрачными мыслями. Снова поднялась в душе тоска по дому, и я мысленно перенесся к своим. Я чувствовал, как горячее дыхание земли сливается с нашим дыханием… Кончилась песня Кэлина. Не знаю, сколько времени длилось наше молчание, но его прервал глубоким вздохом Нана.
— Проклятая война! — выругался он злобно, как всегда, скрипя зубами.
Подбежал Чоча. Остановившись перед нами, показывая свои пустые руки, он проговорил испуганно, чуть не плача:
— Не подпустили меня немцы, господин сержант!
Я приподнялся в недоумении.
— Как же это так? — стал я пробирать его. — Куда ты задевал фляги?