День застал Стефана Назарова с безжизненно желтым лицом, с безжизненно желтыми руками; его одеревеневшее тело утопало в цветах — виднелись лишь носки ботинок.
Отпевать вызвали священника из соседнего села. До полудня комнаты, двор, улица перед домом были заполнены собравшимися на похороны; на столах, подоконниках и лавках торжественно и печально красовались только что испеченные караваи, завязанные в новые салфетки, и всякая снедь. В узелки салфеток были воткнуты традиционные букетики мяты.
Прибыл священник, надел на плечи золотую епитрахиль и в раскаленном полуденном зное запел «Святы боже», широко размахивая дымящимся кадилом, — его громкий печальный голос растекся по селу. Приступили к выносу покойного, зазвонил церковный колокол, заголосила родня, поднялся общий плач… Траурная процессия потянулась от дома к церкви. В колокол били медленно, и после каждого одиночного удара он еще долго, глухо, словно с закрытым ртом, стонал в невыносимо горячем июльском воздухе. Над процессией то ярко вспыхивало обжигающее солнце — к дождю, — то проплывала черная тень тучи.
Священник, пользовавшийся в околии славой сладкоголосого певца и искусного оратора, торжественно, медленно отпел покойного и произнес длинную проповедь, закончив ее словами: «Как сказал после смерти своих детей многострадальный Иов: «Господь дал, господь и взял. Да будет благословенно имя господне!» При этих словах Назаров вздрогнул, словно его внезапно что-то пронзило. Пораженный, он взглянул на краснощекое, почти бритое лицо священника, и в глазах его зажегся бунтарский огонь.
Стефана похоронили; его большая свежая могила была вся покрыта пестрыми венками и букетами цветов.
Вечером на небе, как и накануне, снова начали вспыхивать короткие зарницы, слышался тихий отдаленный рокот. Но только глубокой ночью, в самый глухой час, когда все живое укрылось и спало, разразилась страшная летняя гроза с частыми, яркими молниями, резким грохотом и проливным, словно огненным, дождем. Молнии зажигали горизонт от края до края, мощные раскаты грома сотрясали землю. Казалось, будто там наверху, на небе, что-то с треском рушилось и кого-то с гиканьем гнали огненными кнутами.
— Го-го-го-го-о-о! — катился громовой раскат по всей небесной шири.
— Ге-ге-ге! — коротко, с сухим зловещим треском отзывалась земля.
VII
Жизнь у Назаровых остановилась. Недопряденная кудель и воткнутое в нее веретено пылились в углу, грядка, которую начал вскапывать под поздние овощи старик Назаров, так и осталась невскопанной, торчавшую из земли лопату разъедала ржавчина, плитка стояла за печкой непочиненная.
Если кто-нибудь из Назаровых и пытался справить что-нибудь по хозяйству, то делал это механически, без участия мыслей и чувств — мысли и чувства целиком были поглощены Стефаном, его смертью…
На следующий день после похорон Назаровы, освобожденные от физического присутствия смерти, почувствовали как бы некоторое облегчение, облегчение особого рода, и погрузились в чистое страдание. В первые дни они старались держаться все вместе, как перепуганные овцы, и с ними всегда был кто-нибудь из посторонних. Они непрестанно говорили о сыне, о его негаданной гибели. Эти разговоры заполняли все часы, все дни, поглощали все душевные силы. Однако постепенно посторонних становилось все меньше и меньше. Иона все чаще ощущала потребность остаться одной, и тогда в комнатах и во дворе слышались часами ее рыдания и вопли — покинутая мать звала сына. Старуха одиноко роняла слезы у печи, а отец стонал, уткнувшись лицом в подушку.
Собака, ощетинившись, зловеще выла в огороде, кошка оборотнем металась из комнаты в комнату, прыгала по балкам, сверкая зелеными глазищами, и тревожно мяукала; две курицы закукарекали по-петушиному… Скотина — некормленая, обезумевшая — неистово ревела в хлеву…
«Вот уже несколько дней у Назаровых не смолкают плач, вопли, стенания», — писал своему приятелю деревенский учитель, потрясенный случившимся.
Как ни страдали Назаровы, первые недели они не верили в смерть сына. Им казалось, что он вот-вот появится на улице со стороны холма, — они даже несколько раз принимали за него случайных прохожих; что вот-вот он постучит в дверь, войдет и станет, улыбаясь, на пороге, что вот-вот они услышат его голос. Настоящая кончина как бы наступает уже после смерти близкого человека.
Но страшна сила мысли, воздействующая на душу, на тело человека, — и Назаровы все больше привыкали к мысли о смерти сына. Они возненавидели реку — старались не ходить мимо, не слышать ее плеска; им была отвратительна сама вода — Назаров даже пил с трудом, а однажды, напившись, не удержался, и его вырвало. В их душах появилось недоброе чувство к другим, умершим членам семьи, которые «отняли» Стефана. Слова «река», «купание», «утопленник» были страшными словами, их в доме не произносили. Если о каком-нибудь человеке говорили, что он-де дурной, Назаровы возражали: «Зато жив…»; если сообщали, что кто-то сшил себе новый костюм, Назаровы вздыхали: «Он себе сшил, а тот, кого уже нет, никогда не сошьет…»; если кто-нибудь ехал в город, Назаровы говорили: «А вот наш-то не встанет из могилы, не поедет!..» Одним словом, все разговоры сводились к покойному.
Когда кто-нибудь из семьи шел по делу в село, его предостерегали: «Гляди в оба… как бы чего…» Если сосед отправлялся на кооперативное поле, ему советовали держаться подальше от машин. Испуганная, расстроенная семья все время отовсюду ждала нового удара — для себя, для родных, для посторонних.
Иногда дом Назаровых погружался в полную тишину. Часами в комнатах не было слышно ни звука, как будто все вымерли. Только время от времени хлопнет дверь и в нее проскользнет тень. Все сидели по своим углам молча, уйдя в свои мысли, застыв, и никто ничего не ждал.
А Иона — мать — была не в состоянии даже думать. Она вся превратилась в сплошное страдание. Смерть сына поразила Иону, как удар молнии, и теперь она горела факелом. Горела и не могла догореть. Случалось, она вся встрепенется, обманутая каким-нибудь посторонним звуком, — чудится ей, что кто-то зовет ее: «Мама!» — прислушается и начнет испуганно озираться по сторонам. Ночью в полусне ей казалось, что сын дышит ей в лицо своим теплым дыханием, ворочается в кровати: по утрам, просыпаясь, она ожидала увидеть его подле себя. Сны превратились для нее в настоящую жизнь. После изнурительной бессонницы она забывалась тяжелым сном, и из горла ее вырывались страдальческие звуки, вроде мычания немого — она погружалась в странный мир сновидений, она видела сына…
Обычно он являлся и как бы начинал сиять в призрачных, прозрачных сумерках.
«Боже, сынок, да ведь ты утонул!.. — говорила она, вся дрожа, и комок подступал к ее горлу. — Как же это ты… как утонул-то?»
«Да я поскользнулся на берегу, и вода меня придавила…» — отвечал он как-то строго, холодно, отчужденно.
«Сыночек, а ты не ходи!.. Не ходи туда!..» — плача во сне, умоляла она его.
«Я тороплюсь. Меня ждут», — говорил он таинственно и исчезал.
И она просыпалась с мокрой от слез шеей и до утра уже не могла заснуть.
Однажды приснился ей холм, что за рекой, напротив села. И весь-то он побелел от народа — это молодежь — парни и девушки — на огромном поле окапывали молодую кукурузу; копают, а сами смеются, весело переговариваются. Иона ясно видит их лица, их глаза, улыбки и ищет среди них Стефана. Но Стефана нет на холме. Только на одной борозде никто не копает… «Это его борозда!» — говорит она и горько плачет.
А еще — это был самый мучительный сон — приснилось ей, будто сам Стефан плачет на своей могиле, и могила вся сыра от слез.
Если же какую-нибудь ночь она не видела его во сне, весь день ее душе чего-то недоставало. «Почему же ты не явился мне этой ночью? — спрашивала она. — Ведь я только во сне тебя и вижу, — и добавляла, задумчиво склонив голову: — Радость-то моя теперь только в снах».
В доме хранились фотографии Стефана: он один, с товарищами, веселый, серьезный, в различных позах. Выбрали одну из фотографий, чтобы увеличить ее и повесить в рамке на стену. Иона решительно отвергла одобренную другими фотографию, где Стефан получился красивым, видным, с густой волнистой шевелюрой, но печальным — печаль ее пугала, — и выбрала другую, на которой он улыбался.
Часто, устремляя взгляд на фотографию, она со стоном произносила: «Все-то ты мне улыбаешься… Скажи хоть словечко!» А когда забегал один из старых друзей Стефана, она подходила к портрету и говорила: «Вот и Спас пришел к нам в гости!» Накрывая на стол, она всегда ставила прибор для сына, подставляла стул, и его место мрачно пустовало, пока другие молча ели. Перед тем как лечь спать, Иона приоткрывала входную дверь.
А Назаров как будто потерял всякую связь с жизнью, со всем, что творилось вокруг. Он одиноко существовал в каком-то пустом пространстве; мысль о смерти сына словно застыла в его сознании. Он испытывал истинное наслаждение, отказываясь — во имя умершего — от всего, что он любил, что до сих пор доставляло ему удовольствие: от музыки, от книг, от общения с миром, от еды. Этот отказ был единственным проявлением жизни с его стороны. Рыбаки рассказывали, что по ночам он часами простаивал на скале над тем местом, где утонул Стефан; крестьяне, жившие на краю села, видели, как он ночью приходил на кладбище и оставался там до утра. Он впал в какое-то полубезумное состояние: то и дело дрожащими руками вытаскивал из кармана уже истрепавшееся на сгибах письмо и читал одни и те же подчеркнутые карандашом наивные строчки: «Поминки в вашем доме я никогда не забуду. Они будут преследовать нас до конца жизни. И не только вас, но и многие другие мечтательные души… Я не могу больше писать, ибо слезы застилают мне глаза…» И в памяти Назарова снова всплывали потрясающие сцены похорон, субботних поминок, терзаний жены — словно все это было пережито не до конца, не исчерпано. И действительно, в ушах Назарова непрерывно стоял плач Ионы, он слышал ее душераздирающий крик: «Сынок!..» «Опять плачет у себя в комнате», — думал он. Но когда поднимался наверх, там никого не оказывалось — словно плачи в доме Назаровых уже существовали сами по себе. Все казалось ему печальным: и утро, и деревья, и птицы, и земля, и небо. Самая обычная, чуждая его состоянию мысль могла вызвать у него слезы, каждый мускул, каждая клетка его тела были неспокойны, чувствительны, скрип дверей, казалось, рассекал его тело.