Новеллы и повести. Том 1 — страница 75 из 93

За две-три недели Михо стал неузнаваем. Худое, изможденное лицо — прямо кожа да кости! Потухли темные глаза, словно два уголька, на которые плеснули воды. Голос стал тихим, движения заторможенными, весь он как-то увял и даже стал как будто меньше ростом. С нами он разговаривал только о деле. И когда мы кончали, уходил первым, ни на кого не глядя и даже не дожидаясь возвращения Ануши.

Настроение в нашей группе резко упало. Теперь мы не спорили с командиром. Более того, торопливо кивали на все его предложения, и это было куда хуже, чем наши прежние придирки. Время от времени я улавливал в его взгляде ядовитую насмешку: «Ну что, добились своего? Теперь вы довольны?».

Нет, довольны мы не были. Мы были кругом виноваты, но исправить ничего не могли.

Но хуже всех, вероятно, чувствовал себя я. Михо по крайней мере знал, что Ануша его любит, я же был лишен и этого утешения. Угрызения совести, осознание того, что проявленный мной эгоизм не имел какой бы то ни было цели, озлобление, которое часто терзало мне сердце, — все это отгораживало меня от товарищей, и подчас я метался между желанием открыто признаться в своей вине и вспышками самолюбия, препятствовавшими этому. Но и в такие минуты я сожалел не столько о Михо, сколько о себе самом: я страдал из-за своей же душевной чистоты…

А вскоре нам предстояло расстаться.

Я хорошо помню тот знойный июньский день — день нашей последней встречи у Ануши. По небу проносились белые облака. Откуда-то со Стара Планины долетали глухие раскаты грома, а над городом было светло и часто начинал лить крупный тяжелый дождь. Но когда он переставал, духота еще более усиливалась. Дождь не успевал смочить землю. Он создавал лишь темную корочку на пыльных улицах Индустриального района, где я жил; на этой корочке грузовики и телеги оставляли заметные белесые полосы. Дважды — первый раз у Слатинского редута и второй у Лозенца — появлялась радуга, и я вспомнил старое поверье: кто под радугой пройдет, жизнь счастливо проживет. Но кому хоть раз удалось пройти под радугой?..

Таким я запомнил тот день. И еще — по радостным сообщениям с Восточного фронта: советские войска, шедшие с севера, уже продвинулись к Дунаю. Подходил конец нашим страданиям… И нужно же было случиться так, чтобы именно в этот день произошло несчастье, которое едва не погубило всю нашу группу. За день до этого, вечером, мы пытались поджечь оклад на деревообделочной фабрике, которая работала на немцев. Эту акцию мы готовили долго и тщательно. И вот результат — склад цел и невредим, а мы только чудом не попали в руки полиции.

Как обычно, мы собрались у Ануши под вечер. На этот раз у окна стоял коротышка Георгий. Он стоял спиной к нам и все-таки, несмотря на свой маленький рост, заслонял свет. Мы дважды напоминали ему, что лучше бы отойти в сторону и оттуда вести наблюдение за садом, потому что с улицы его могут заметить, но он и не пошевельнулся.

Мы сидели приунывшие и злые. Симо, который вообще-то был не из разговорчивых, долго бормотал что-то себе под нос, и из этого бормотания мы поняли, что расположение фабрики не было как следует изучено, хотя Михо взял это на себя, и потому вчера вечером наши наткнулись на двух охранников, а те подняли тревогу. Симо бормотал, Георгий стоял к нам спиной, третий, имя которого я уже позабыл, лишь глазами хлопал. А я — я был согласен и с тем, что бормотал Симо, и с демонстративно повернутой к нам спиной Георгия, и даже с молчанием третьего. В сущности говоря, никто не знал толком, что послужило причиной провала, но кто-то был виноват, и виновника мы нашли.

Все это время Михо молчал. Сидел и смотрел в окно, как будто не слушая, о чем мы говорим. Время от времени тихая, мимолетная улыбка освещала его лицо. Я был уверен, что ни сада, ни улицы ему не видно; чему же он улыбался? Когда мы замолчали, он посмотрел на нас глазами смертельно усталого человека.

— Ну что ж, парни, понятно… Я попрошу в районе, чтобы меня сменили. — И опять повернул голову к окну. — Что за погода, а? Теперь бы на Витошу, растянуться на полянке и лежать, лежать…

Мы переглянулись. Такие слова в устах Михо звучали совсем необычно. И глаза его и голос выдавали такую жажду хотя бы короткого отдыха, одного беззаботного дня, проведенного среди природы, что мы все посмотрели в окно. Небо совершенно очистилось. Кусочек синевы, ограниченный занавеской и лохматой головой Георгия, нас приковал к себе. Действительно, все мы устали.

— Георгий, отодвинься же наконец, — взмолились мы в третий раз. Мы уже не боялись, что его увидят снаружи, — просто он закрывал нам небо.

Вместо ответа Георгий нагнулся и прижал к стеклу нос.

— Братцы, Ануша… вроде бы знак подает… Да, так и есть!

Мы вскочили и столпились за ним. Внизу, на скамейке, Ануша прижала платок ко лбу. Потом она провела им по губам и принялась его складывать.

Мы бросились по лестнице к черному ходу.

*

На другой день я узнал, что Анушу арестовали. Сообщил мне это Михо. Он пришел ко мне поздно вечером, когда я уже лег, и постучал в окно, выходившее во двор. Я открыл. Он прошептал мне на ухо зловещую новость. И добавил, что некоторое время встреч не будет, он даст знать, когда будет нужно, — и пропал во мраке, прежде чем я успел произнести хоть слово. В памяти моей остался его лихорадочный шепот и глаза, ставшие какими-то дикими.

Вне себя от волнения, я закрыл окно. Быстро оделся, не зажигая лампы, вынул из-под подушки свой плоский браунинг и засунул его в карман пиджака. Тихонько вышел на улицу.

Наш квартал спал в ласковых объятиях звездной летней ночи. Улочка была пустынна, она притихла и, казалось, вслушивалась в шипение парового котла на маслобойной фабрике поблизости. Это был единственный живой звук. Трубы других фабрик торчали немые и бездымные, словно чудовищные зенитные орудия, нацеленные прямо в звездное небо.

Где-то вдали торопливо и нестройно процокали копыта. Вероятно, по главной улице района. По ночам жандармы избегали окраинных улочек. Копыта цокали на неровной рыси, как будто споря о чем-то. Потом все поглотила мягкая тишина. Где-то дважды пролаяла собака, и так как никто не отозвался, замолкла и она. Я подумал, что псы иногда ведут себя совершенно как люди. Труба маслобойни перестала шипеть.

Я начал приходить в себя и только теперь по-настоящему осознал весь ужас случившегося. Ануша в полиции! Ануша, медноволосая, нежная девушка, девчурка с тоненькими руками и пальчиками, так весело плясавшими по струнам гитары, в косматых звериных лапах жандармов. Такими я представлял себе их руки, хотя вскоре узнал, что они могут быть и белыми, и пухлыми, как тесто, да еще и украшенными золотыми перстнями. И еще я представил себе в звездном полумраке нашей улочки, сжимая в кармане браунинг, — представил пальцы Ануши, исколотые и израненные, с вырванными ногтями; с кончиков пальцев каплями стекает кровь… И еще — тело Ануши. То, о котором до сих пор никто из нас не смел и подумать, потому что все мы были очень молоды и чисты и потому что Ануша была как все мы, — но теперь я представил себе тело Ануши, распростертое на цементном полу какого-нибудь подвала.

Совершенно одинокий, я готов был выть, как волк, согбенный ужасом и бессилием. Волк, всецело отданный своей звериной муке по загубленному раю свободы, стиснутый в зубах неумолимого железного капкана. (Не судите меня слишком строго за литературные сравнения, ничего более подходящего мне не приходит в голову. И теперь, когда я пишу эти строки, мне кажется, при всей моей житейской и литературной испорченности, что я снова там, в Индустриальном районе, в эту звездную ночь, раздираемый на части неистовством чувств и воображения, сжимаю в руке свой браунинг, а в сердце — свою первую любовь.)

У меня пересохло в горле. Сердце мое (то самое сердце, с которым приходится так много бороться, когда пытаешься доказать вещи недоказуемые) почти перестало биться. В этом я убежден и теперь, после того, как успел пережить столько прекрасного и ужасающего, того, что в настоящее время меня уже совсем перестало волновать. Вот я сижу в своем удобном кабинете и пишу воспоминания. Время от времени я встаю из-за машинки. Закуриваю сигарету и думаю о реальной жизни, которая подчас выглядит совершенно непостижимо…

Я чувствовал, что задыхаюсь и еще мгновение — могу закричать. Или потерять сознание. Словно тяжелый резиновый жгут сдавил меня всего — и голову, и руки, и ноги; я стиснул зубы так, что едва не сломал их, и так напряг мышцы, что они готовы были лопнуть, чтобы сделать хотя бы глоток воздуха. Напряжение росло, жгут врезался все глубже.

И вдруг раздался треск и освободил меня. Это был выстрел, он потряс меня и разорвал наваждение. Выстрелил браунинг в кармане моего пиджака.

Перепугался я до смерти. Если бы в тот момент кто-нибудь подошел и сказал: «Пошли в участок», я пошел бы, даже не подумав о сопротивлении. Но наша улочка продолжала спать. Не осветилось ни одно окно, я не услышал человеческого голоса. В те времена по ночам нередко стреляли на улицах, и проявлять любопытство было небезопасно. Мог подъехать конный патруль, но цоканье копыт исчезло где-то вдали, и даже эха не было слышно.

Я отрезвел. Ранен я не был. Что делать дальше? В моем возбужденном мозгу, где ярость переплеталась со страхом, а фабричные трубы выглядели зенитками, нацеленными прямо в звезды, зашевелились какие-то мысли. Я приходил в себя. Зачем мне нужно было одеваться и выходить на улицу? Куда я шел? Спасаться? Но я жил один в двух маленьких комнатках с кухней. Родителей я отправил в село, чтобы не тревожиться за них во время бомбежек, а также для того, чтобы развязать себе руки. Развязать — для чего? Таким бессильным и жалким я никогда еще себя не чувствовал.

Оставить квартиру, бежать в село… Это было наилучшим решением. Но зачем? Мой адрес знал один лишь Михо. Все жильцы нашего дома эвакуировались. Мне не грозила никакая опасность.

Фабричные трубы равнодушно торчали в безлунном небе. Маслобойня снова начала выпускать пар, и было даже что-то отрадное в этом шипении. Улочка была тиха по-прежнему — даже соседи не проснулись от выстрела. Или не захотели проснуться. Что одно и то же.