Я вернулся домой и стал раздеваться.
Через три дня меня арестовали. Это случилось на рассвете, когда сон особенно крепок. Перед тем, как я проснулся, и задолго до того, как загудели фабричные гудки.
Они ворвались в мои сны, швырнули меня с кровати так, что я стукнулся головой о противоположную стену, и пока один стоял надо мной с пистолетом наготове, остальные перевернули все в доме вверх дном. Даже выломали несколько досок в полу, обнаружив при этом сгнившие балки, плесень да мышиное гнездо. Удар о стену разбудил меня окончательно. Я лежал на полу в майке и трусах, и перед моими глазами были казенные тупоносые ботинки полицейского агента, который меня стерег, и отвороты его широких штанин. Я попробовал притвориться, что потерял сознание, — быть может, стремясь избежать всего, что мне предстояло, а возможно, лелея планы бегства, — но хорошо помню, как трепетал я при мысли о моем браунинге. Они обнаружат его, это неизбежно, и тогда конец.
Я так дрожал, что все мои попытки не увенчались успехом. Агент приставил мне к животу дуло своего пистолета.
— Не шевелись, мать твою…
Я не шевелился, конечно. Лежал ничком, повернув голову к кровати, с которой меня сбросили. Меня интересовала только кровать.
Забавно, что браунинг они так и не нашли. А лежал он, как обычно по ночам, у меня под подушкой, заряженный и со спущенным предохранителем. В азарте поисков один из агентов приподнял тот край тюфяка, который был в ногах кровати, и, разозленный чем-то, перевернув, одним взмахом сбросил тюфяк на пол. Я ожидал, что пистолет звякнет, упав к их ногам. Но ничего не звякнуло: тюфяк упал вместе с подушкой и прижал ее. Агент, вытащив нож, распорол тюфяк в трех-четырех местах и весь распотрошил. Долго и старательно рылся в тряпье, словно искал разбросанное золото, наконец поднялся, отряхнул руки и плюнул. И только… Через несколько дней, когда родители узнали о моем аресте и вернулись в город, пистолет действительно звякнул. Это произошло в присутствии соседки, которая пришла помочь моей матери навести порядок после обыска. Матушка моя завизжала от страха. Хорошо, что соседка оказалась человеком порядочным.
Меня отвезли на легковой машине в управление полиции.
В первый день допроса не было. И в течение ночи тоже. В камере я был один, и времени на размышления хватало. Нечего и говорить, что мысли мои все время вертелись вокруг одного-единственного вопроса: каким образом полиция добралась до меня и почему произошел провал. Десятки раз перебирал я в памяти свои поступки в течение последней недели, всевозможные встречи, случайные и условленные, восстанавливал мельчайшие подробности, сопоставлял возможности. И неизменно заходил в тупик. Ануша? Что с ней произошло после ареста, я не знал. Но и она не знала обо мне ничего, кроме того, что я студент. Парни из нашей пятерки? Им было известно столько же, сколько Ануше… Кто-либо из моих соседей — после того, как у меня так по-дурацки выстрелил пистолет в кармане? Кто-то где-то припомнил, что выстрел был, нечаянно навел полицию… Но навести на меня?.. Да и соседи были не из тех, кто бы пошел с доносом…
Так, методом постепенного исключения я каждый раз приходил к выводу — Михо. Предать меня мог только он. Его арестовали, он не выдержал и назвал меня… Но всякий раз я с негодованием отбрасывал эту мысль. Правда, никаких веских оснований для этого не было — ведь никогда нельзя знать, как поведет себя человек в момент тяжкого испытания. И все-таки я отбрасывал эту мысль. Закрыв глаза, я представлял себе его лицо. Этого мне было достаточно… Но если не он, тогда кто, как?
За весь этот первый день я так и не притронулся к трем почерневшим вареным картофелинам, которые бросил мне в камеру стражник. Первую ночь я так и не смог заснуть.
Наутро меня отвели к следователю — к нему меня водили и в дальнейшем. Это был благообразный мужчина с черными глазами, хорошо выбритый, гладко причесанный, с темно-красным галстуком бабочкой на белом воротничке рубашки. Одной рукой он придерживал лацкан своего элегантного пиджака кофейного цвета, другая лежала поверх бюро, белая и пухлая, сливающаяся с белоснежным манжетом рубашки, на безымянном пальце — массивный золотой перстень… Не полицейский — видавший виды денди, завсегдатай ночных кабаков. Я ожидал, что попаду в комнату пыток, а оказался в кабинете с мягким ковром на полу и с хрустальной пепельницей, в которой дымилась сигарета.
Рукою с перстнем, лежащей по-прежнему на бюро, он показал на стул. На бритом лице появилась мягкая улыбка. Я сел, словно на горящие уголья. Он подал знак полицейским выйти.
— Как видите, ничего страшного, — улыбнулся следователь. — Каких только слухов не распространяют о нашем учреждении, ведь верно? Избиения палками, вырывание ногтей, пытки электричеством… Вы интеллигентный юноша, поймете меня. Такие слухи всегда преувеличены. Хотя, с другой стороны, иногда в них можно отыскать и долю истины… Хотите сигарету? Нет? Тогда познакомимся. Ваше имя?
Я сказал. Последовали вопросы — где и когда родился, чем занимаются родители, что изучаю в университете. Он ничего не записывал. На бюро не было даже блокнота и карандаша. Это помогало мне отвечать непринужденнее.
— Да-а, прекрасно… С каких пор состоите в партии?
Я ожидал услышать нечто подобное, и все-таки ощутил неприятную слабость.
Наклонившись над бюро, он посмотрел на меня снизу вверх, доброжелательно подмигнул.
— Между нами не должно быть никаких тайн. Запирательство бесполезно, молодой человек.
Я молчал. Смотрел на массивный сверкающий перстень, и его блеск вызывал у меня отвращение. Перстень очень мне помогал, но следователь не знал этого. Откинувшись назад, он облокотился о высокую спинку своего старомодного стула и некоторое время наблюдал за мной с выражением досады на лице. Потом нажал белую кнопку рядом с телефоном.
Я услышал, как у меня за спиной отворилась дверь. Обернулся. На пороге стояла Ануша.
Я узнал ее сразу же, несмотря на то, что большой грязный платок стягивал ее рот и закрывал половину лица. Узнал по волосам. Синие глаза, глубокие и потухшие, смотрели на меня безучастно. Потом она их отвела в сторону, но они оставались неподвижными.
Значит, это она… Для меня это был удар, мир обрушился. Комната завертелась и закачалась, лицо следователя отодвинулось в какую-то серую, холодную пустоту, наполненную красноватыми отблесками.
Дверь захлопнулась, Анушу увели.
— Ну, сударь, отвечать будешь? С каких пор ее знаешь? Кто вас познакомил? В чем состояли ее обязанности в организации? — орал следователь.
Если бы он помолчал хоть немного, быть может, я и заговорил бы: воля моя была сломлена, я превратился в развалину. Но он поспешил, этот элегантный следователь: чтобы восторжествовать надо мной, у него не хватило выдержки. Его голос снова вернул меня в кабинет. Вернул мне отвращение и страх, и я инстинктивно сжал челюсти.
Наступившая тишина должна была меня прикончить. На меня смотрел следователь. Смотрели и двое полицейских, застывших у двери, — двое здоровенных, упитанных мужиков, которые понимали все. Три пары глаз, вызывавших у меня тошнотворную слабость и дрожь в коленях. Но теперь я уже мог соображать.
— Помогите-ка ему все припомнить, — сказал следователь.
Теперь он уже не улыбался. Перстень его подскакивал на темном лаке бюро.
Меня вывели из кабинета и поволокли по лестнице вниз.
Значит, все-таки это она, Ануша!
Покуда мог двигаться, я ходил по камере взад-вперед, словно зверь в клетке. Семь шагов от окна до дверей и семь обратно. Я нарочно ходил мелкими шажками, чтобы не кружилась голова от частых поворотов.
Потом ступни у меня распухли. Когда меня водили на допрос, ступал как по раскаленным иглам, а в камере часами сидел на голом полу, опершись о стену. Так я и спал. Когда пытался прилечь, болело все тело, и эта боль не давала уснуть.
Если мне давали передышку между двумя допросами, я отдыхал сидя, и мысли мои постоянно возвращались к Ануше. Так прошло несколько дней. Больше очных ставок не было — ни с ней, ни с другими. Это означало, что парни из нашей пятерки не были схвачены. Это означало, что предать меня могла только она, Ануша. Да и как бы вынесла пытки эта хрупкая девушка, те пытки, которые заставляли меня кричать, от которых люди теряли человеческий облик!
И любовь моя как-то перегорела в эти страшные дни и ночи, перегорела и рассыпалась в пыль. Презирать Анушу не было сил, но не было сил и оправдывать ее. Душевная боль была куда тяжелее телесной. Не знаю, испытывали ли вы когда-либо такую боль души, знаете ли, как в ней одна за другой открываются раны и как медленно они засыхают, такие раны, сколько времени пройдет, пока все они затянутся твердым, холодным рубцом…
Я не сомневался, что выдала меня Ануша. Хотя в действительности ей было известно обо мне только то, что я студент, и знала она лишь мою подпольную кличку, но стоит человеку уверовать во что-нибудь, и он всегда найдет довольно причин и оснований для такой уверенности. Отыскал их и я.
Однажды, это произошло на третий или четвертый день моего заключения, я сидел в углу под окном и жевал куски холодной картофелины. Жевал медленно, закрыв глаза. От картошки несло землей и гнилью, и когда я наконец проглатывал, во рту оставалась терпкая горечь. Меня убаюкивала дремота — мне казалось, будто я долго ехал поездом и еще ощущаю покачивание вагона. В полусне чередовались картины прежней жизни: то теплая тишина университетской библиотеки с зелеными абажурами настольных ламп, то садик у Ректората, озаренный весенним солнцем, то студенческая демонстрация в день Кирилла и Мефодия… Потом я перенесся на Витошу. Стоял с парнями из нашей пятерки на Копыте и оттуда смотрел на город, тонувший в синеватом утреннем тумане, а Михо показывал куда-то вниз и вздыхал: «Теперь бы туда, растянуться на какой-нибудь полянке…». Но какая полянка в городе? Оттуда доносился приглушенный колокольный звон: «Дон-донн, дон-донн…» — и этот звон нас раскачивал все сильнее и сильнее, и София внизу раскачивалась вместе с Витошей, и мы, смеясь, кричали, как кричат дети на ярмарочных качелях…