Новеллы и повести. Том 1 — страница 77 из 93

Я пробудился от собственного стона. Лежу на полу. К плечам прилипла недоеденная картофелина. Нет никакого колокольного звона, только сапоги полицейского стучат по коридору… В тот же миг у меня дух захватило от того, что я вспомнил — был случай, когда мы с Анушей встретились в нашем районе. Это произошло довольно давно, в начале нашего знакомства. Я ждал трамвая, идущего в центр, и вдруг на остановку пришла Ануша. Сказала, что носила цветы на могилу матери. До чего же я обрадовался этой встрече. Спросил, почему она не села в трамвай на предыдущей остановке, у бойни. Она рассеянно улыбнулась: «А я и не заметила, что там есть остановка». Мы вместе вошли в прицепной вагон и по дороге не разговаривали. Ануша была грустна, а мне было довольно и того, что она рядом.

Это была наша единственная случайная встреча вне стен ее комнаты. Странно, что за все время ареста я о ней не вспомнил. Между тем только этого воспоминания и не хватало для того, чтобы все встало на свои места.

Так что Ануша могла дать обо мне вполне достаточно сведений. Студент, живет в Индустриальном районе, описание внешности… В нашем районе не так уж много студентов, и для полиции не составило труда разыскать меня через адресный стол.

Все было ясно, все стало на свои места.

*

В управлении полиции меня продержали больше месяца. Много дум передумал я за это время, многое заново переоценил, увидел в новом свете и людей и себя самого. Словно черная стена, которую невозможно пробить, стояло передо мной неизвестное завтра, и я всякий раз спрашивал себя, что оно принесет мне — увечье, смерть, жизнь? И перед альтернативой таких огромных поворотов моей личной судьбы какими ничтожными представлялись мне обычные дрязги повседневности, какой бессмыслицей — суетность себялюбивых чувств, которые так глупо отравляют нам существование. Как часто и как бездумно пренебрегаем мы короткими минутами счастья и с какой позорной легкостью отнимаем его у других!

Моя камера выходила на северо-восток, и в ней было холодно. По утрам на пол ложилось квадратное солнечное пятно. Оно ползло по стене, постепенно принимая форму ромба, и когда доходило до ее середины, начинало укорачиваться, бледнеть и наконец пропадало совсем. Каждый день пятно перемещалось все ближе и ближе к двери, и каждый день я передвигался вместе с ним. Прислонялся к стене там, куда оно должно было подойти, и ждал. Сначала оно покрывало мне ноги, потом доходило до груди. С легкой лаской касалось моего лица и, казалось, задерживалось на нем. И тогда я закрывал глаза и старался думать о чем-нибудь хорошем. Чтобы хоть на миг позабыть о том, что было вчера и что ожидало меня сегодня… Под опущенными веками, где колыхались теплые красноватые отблески, возникало озабоченное, изборожденное годами и бедностью лицо моей матери. Я видел загрубелые руки отца, большие и тяжелые, лежащие на клеенке стола, где мы ели. Мизинец и безымянный палец на его правой руке когда-то отрезало ленточной пилой, культи не сгибались в суставе и были обтянуты тонкой лоснящейся кожей; в детстве, когда он гладил меня по стриженой голове, я ощущал их как-то отдельно от других пальцев. На этом красноватом светящемся экране появлялись и мои товарищи по пятерке, каждый в отдельности и все вместе, и сердце мое переполнялось любовью, а глаза застилали слезы.

Я вздрагивал и быстро утирал их. Боялся я слез. Они меня размагничивали, а там, в управлении полиции, все, включая и жизнь, зависело от того, как человек владел своими чувствами, нельзя было размякать, предаваться жалости к себе самому. Я уже был уверен, что никто из пятерки, кроме меня, не был арестован, и из последних сил отрицал какую бы то ни было связь с Анушей. Иначе я бы погиб.

Меня спасал страх — страх перед позором и смертью.

Я перестал возмущаться Анушей — это прошло; каждый день я отмерял самому себе предел своих сил, хотя и не мог сказать твердо, смогу ли выдержать до конца. Когда я вспоминал Анушу, меня охватывали глухая тоска и безразличие. Теперь я думал о ней как о чужом человеке, который когда-то, очень давно причинил мне какое-то зло. Черты ее лица стали как-то стираться в моей памяти. И это не только приносило мне облегчение, но и придавало известное правдоподобие моим утверждениям о том, что я совсем незнаком с ней.

Но в конце этого страшного месяца мне все-таки довелось еще раз увидеться с нею.

За несколько дней до этого меня оставили в покое. Не водили ни к следователю, ни в подвал, так что я начал понемногу приходить в себя и даже пытался ступать на пятки. Ноги стали влезать в башмаки. Я не понимал, что могла означать эта передышка, и с тревогой ожидал ее конца. Время от времени во мне вспыхивала безумная надежда на то, что все еще кончится хорошо. Но в следующий миг меня охватывало отчаяние: я отлично знал, что в те времена убивали без суда и следствия, лишь по одному-единственному доносу, по одному подозрению. И отчаяние становилось еще сильнее и глубже. Я даже начал строить безумные планы побега. Однажды, подпрыгнув, схватился за железную решетку в окне и выглянул наружу; четырьмя-пятью метрами ниже я увидел закопченные черепицы крыши соседнего здания. Не будь решетки, можно было бы спрыгнуть на эту крышу. Но железные прутья были глубоко вбиты в толстую кирпичную стену, а я располагал лишь одним орудием — собственными ногтями… Пришла мне на ум и еще более «блестящая» мысль — попросить часового отвести меня в туалет (что обыкновенно случалось раза два-три в день) и по дороге ударить его… но чем? Ботинком. И сбежать с третьего этажа вниз — минуя всех полицейских, которых я встречу на лестницу, минуя караульню, до которой я должен добраться, не имея ни малейшего представления о плане здания… А пока что я еле двигался, с трудом поднимал руку даже для того, чтобы привести в порядок остатки волос, которые у меня выдирали нещадно.

Меня охватило тупое равнодушие. Целыми часами сидел я не шевелясь, опершись спиной о твердую холодную стену. Не смотрел ни в сторону окна, ни в сторону двери. Солнечное пятно меня больше не тешило. Я ощущал свой мозг как клубок горячего сплава, где не может зародиться никакая мысль. И когда знакомый полицейский агент остановился на пороге камеры и наблюдал за мной некоторое время, задумчиво искривив рот, я не особенно взволновался; он жестом приказал мне встать. Я повиновался, вышел из камеры и пошел впереди знакомой уже дорогой.

Этажом ниже я свернул в коридор, ведущий к кабинету следователя. Я шел, безвольно опустив голову, забыв обо всех своих планах побега. И посмотрел перед собой только потому, что в глубине коридора услышал шаги. Оттуда ко мне приближалась какая-то странная пара: мужчина и женщина шли под руку, причем женщина висла на руке мужчины и прижималась к его плечу. Подняв голову и словно застыдившись присутствия чужих людей, она выпрямилась.

Это была Ануша. Я увидел лишь ее лицо, белое как бумага, которое едва мерцало в полутьме коридора, заметил синяки на ее лбу и возле рта. Ее волосы, криво подстриженные и свалявшиеся, казались приклеенными к голове. Она была все в том же пестром летнем платьице, как и во время нашей безмолвной очной ставки, но теперь оно было разорвано на плече, а подол висел клочьями.

Я замер на месте, оледенев при виде этого зрелища, и полицейский, шедший позади меня, тоже остановился. Я не понял, узнала ли меня Ануша. На миг наши взгляды встретились — и тут же, смотря прямо перед собой, она снова опустила голову на плечо мужчины. Подняв руку, вытерла лоб. Потом рука опустилась, и из нее выпал платок. И они прошли.

— Ну пошевеливайся, — сказал полицейский, толкнув меня в плечо. И грубо выругался сквозь зубы.

Мы двинулись дальше. Я не понял, кого и за что изругал полицейский — меня ли, себя? Первый раз он бранился при мне. Вообще же в отличие от других этот избивал молча, не горячась. Приходя в сознание, я видел, как он разговаривает со своими дружками, зажав в зубах сигарету, чуть улыбаясь. Смотрит на меня, как на мышь между проволочных прутиков мышеловки. Не говорит ничего, только смотрит и улыбается, а я чувствую, что у него начинается очередной приступ. А тут он выругался. Может быть, пока толкал меня да ругался, не заметил упавшего платочка…

Следователь встретил меня как обычно — элегантный, насмешливо любезный. Рука, украшенная золотым перстнем, придвинула ко мне лист бумаги, весь исписанный чернилами. Я узнал свой собственный почерк. «Именуемый так-то… Даю следующие показания…» Раз пятнадцать, не меньше, заполнял я такие листы, и каждый раз следователь рвал их и говорил: «Пиши снова». А я смотрел на новый лист и думал: «От этого зависит моя жизнь». И писал то же самое: когда и где родился, чем занимался, кто мои друзья. В качестве таковых я называл двух легионеров с нашего юридического факультета.

Опять я изучал этот перстень на красивом, холеном пальце. Заметил, что он следит за моим взглядом, и ждал, что белая рука поднимется на меня. Невольно отступил на шаг.

— Подписывай, болван, — сказал полицейский за моей спиной.

Обернувшись, я посмотрел ему в лицо. Что-то в его голосе заставило меня обернуться. Мне показалось, что он подмигнул. Но это мог быть обычный тик алкоголика (тогда я еще верил, что любой полицейский пьет горькую, потому что нельзя не пить, если пытаешь людей) или даже игра моего возбужденного воображения. Так или иначе, но полицейский дал мне по затылку, и я подписал. Подписал, не читая. Потому что бумага была исписана моим собственным почерком — мелким, канцелярским, с мудреными завитушками под «ц» и «щ», такие завитушки никто не мог подделать. Из-за них в гимназии я не раз получал замечания от нашей учительницы по литературе.

Подписал и встал. Рука с перстнем чертила легкие фигурки по темному лаку бюро. Белоснежный манжет повторял их. Другая рука лежала на лацкане пиджака, но пальцы ее как-то мирно были опущены вниз, словно белый флаг.

— Молодой человек, — сказал следователь. — Посмотрите мне в глаза.

Я повиновался. И не увидел ничего, кроме красных прожилок в глазном яблоке. А может, в его глазах и было что-то, кто знает. Я смотрел. Не было смысла отказываться, поскольку судьба моя уже была решена. И под решением стояла моя собственная подпись. Я уже сожалел о том, что подписал бумагу, но когда человек сожалеет, это обычно означает только то, что ничего другого не остается.