Тогда Тана налила себе миску супу и села поесть, потому что она-то свою гимнастику уже проделала.
У малыша были густые ресницы, курносый носишко и яркие, как у девочки, губы. «На меня похож», — думала Ганета, не решаясь разбудить его. Она стояла, наклонившись над ним, чувствуя его теплое дыхание, и смотрела, как пульсирует жилка у него на шее. Стояла и не шевелилась до тех пор, пока со двора не донеслись шаги свекрови.
— Вставай, Лецо… вставай! — громко сказала Ганета.
Старуха вошла в комнату. Она была вся скрючена от ревматизма и ходила, опираясь на палку, а в груди у нее вечно хрипело, точно она собирается рассмеяться, только до смеха никогда дело не доходило.
— Все еще спит? — спросила она. — С коих пор рассвело.
— Вставай, сынок! — опять позвала Ганета. — Опоздаешь, ребята смеяться над тобой будут.
Лецо с трудом приподнял веки, слипшиеся от сладкого сна. Невидящим взглядом посмотрел на нее и снова погрузился в сон.
— Может, не трогать его, а? — сказала Ганета. — Ты его потом отведешь…
— Нет, дочка, нет… — сказала свекровь. — Неслух он, убегает… Нешто мне за ним угнаться?
— До того сладко спит…
— Всю ночь спал, будет с него.
Наконец малыш поднялся, но, пока мать натягивала на него рубаху и штанишки, голова, еще тяжелая от сна, все падала на грудь. Он вышел за порог и сел на залитые солнцем ступеньки. Зевал, тер кулачонками глаза, но скоро его кликнули завтракать.
Лецо сел хлебать тюрю, а Ганета пошла в кладовку, сменила белье. Вот уже несколько дней в обед, когда солнце особенно припекало, женщины стали ходить на речку купаться, и, раздеваясь, она чувствовала на себе их взгляды. Она была моложе всех, с высокой грудью, упругими бедрами. И ей доставляло удовольствие первой скинуть с себя все и пойти к воде.
Она провела ладонью по гладкой коже бедра, погладила живот и подумала, что через несколько лет после родов ее тело снова стало по-девичьи гибким. Это подбодрило ее, придало уверенности, но, когда она снова натянула платье, еще хранившее тепло ее тела, ей опять стало тоскливо. Платье было из ситца, сшитое еще прошлым летом, с зеленоватыми узорами вроде петушиных перьев, но уже выцветшее от солнца и частых стирок. Какая красивая была расцветка, когда муж покупал ей эту материю. Знать бы, что это последнее платье, попросила б купить еще три метра… Теперь уж она не могла шить себе новые платья, приходилось считать каждую стотинку, пока не вернется муж. «Как-нибудь дотяну, — подбодряла себя Ганета. — Обойдусь без обновок. Потерплю…» И терпела. Лишь изредка, вот как этим утром, в самые радостные минуты вдруг начинало щемить сердце…
Свекровь и сынишка были во дворе, кормили утят. Ганета заранее намешала проса и рубленой крапивы, голодные птенцы толклись в корыте, старуха кричала «утя-утя-утя» и палкой отгоняла кур, которые подбирались к кормушке. Только одна курица беспрепятственно расхаживала возле утят — она три недели просидела в гнезде и высидела эти желтые пушистые комочки.
— Тут один обжора ужасный, — сказал мальчуган. — Я буду его звать Желторотый Разбойник.
Ганета как-то прочла сынишке сказку Каралийчева о маленьком утенке, и ему понравилось прозвище Желторотый Разбойник.
— Хорошо, хорошо. Пошли! — сказала Ганета, уже вскинув мотыгу на плечо.
— Утя-утя! — подзывала свекровь утенка, который все норовил отойти в сторону. Наседка беспокойно кружила возле корыта, крайне удивленная непослушанием птенцов.
У школьного двора их ждала председательша. Она всегда на лето устраивалась воспитательницей в детский сад, потому что муж у нее — председатель сельсовета. Ей было лет сорок, она окончила восемь классов, красила волосы «колораном» и для пущей элегантности шила платья в обтяжку. Достигала ли она желанной цели — трудно сказать, но с первого взгляда было видно, что платье ее в любую минуту может лопнуть по швам.
— Что нужно сказать тете? — спросила Ганета, когда они подошли к воспитательнице.
Мальчик поздоровался.
— Он знает, знает… — улыбаясь, сказала председательша. — Он умный мальчик, только озорник… Иди сюда, мой хороший…
«Ишь, лиса! — подумала Ганета, — Нарочно торчит утром у ворот, к матерям подлизывается…»
Потом, уже отойдя от школьного двора, решила, что эти фигли-мигли у них в селе не пройдут. В Югле давно уже знали цену этой бабенке с ее улыбочками, модными нарядами и краской «колоран».
Осел стоял на привязи у старого амбара, под широким навесом. Дед Петр много лет назад сколотил ему ясли из старого ящика из-под яиц; на истертых ослиной шеей досках еще проглядывала в двух местах отпечатанная трафаретом надпись «Яйцекооп». Бабка Йордана с вечера насыпала в ясли травы, принесенной с огородов, но длинноухий за ночь уплел все до последнего стебелька и теперь, понурив голову, сонно размышлял о своих житейских проблемах.
Он был уже в преклонном возрасте, шерсть его стала мышиного цвета — на спине светлей, чем на брюхе, только одна темная полоса тянулась от ноздрей по гриве и до пучка черных волос на кончике хвоста.
— Газету читаешь, что ль? — спросила его бабка Йордана, подойдя к нему и принимаясь отвязывать тонкую веревку, обмотанную вокруг стояка. Она была в старой безрукавке из овчины, на спине холщовая торба, в которой она брала с собой еду на весь день, а вечером приносила траву для осла.
Не под силу ей было возиться с этим ослом, и она решила продать его — ждала только, чтобы минуло девять месяцев после смерти мужа. Дед Петр скончался в феврале в один субботний день, хотя до этого никогда не хворал и ни на что не жаловался. Для своих семидесяти пяти он был крепок и вынослив. Запрягши осла в тележку, ходил подсоблять людям — свезет зерно на мельницу, кукурузу и тыквы с личных участков перевезет, а уж осенью при сборе винограда никто без него не обходился. В кооперативе осталось всего несколько телег — жди, пока подойдет твоя очередь, так что осел и тележка деда Петра были для всех хорошим подспорьем. Но так продолжалось до той субботы, когда дед Петр сказал, что, пожалуй, приляжет, вроде у него мерцание какое-то перед глазами, лег и уж больше не встал. Бабка Йордана горько плакала, как только можно плакать по человеку, с которым прожил под одной крышей целых сорок шесть лет. Ей пришлось до того похоронить двух детей, смерть была ей не в диковинку, и, проводив своего старика, она быстро свыклась с одиночеством. Вот только к ослу к этому никак не могла приноровиться.
Ей никогда не доводилось ходить за скотиной. В прежнее время держали в хозяйстве и коров, и лошадей, и волов, но это было мужское дело, а теперь что ни утро берись за вилы, выгребай за ослом, накладывай ему соломы и сена, таскай воду да любуйся, как он цедит ее сквозь зубы и роняет слюну. Как и большинство жителей Юглы, бабка Йордана недолюбливала ослов. В этом равнинном селе, раскинувшемся в плодородной долине речки Осым, в былые времена растили буйных коней с лоснящейся шерстью, дымчатых коров, рослых буйволиц с тугим выменем, дававших густое, жирное молоко. Ослов в селе не держали. Их видели только у жителей горных селений, когда те привозили шерсть на чесальни. Эти низкорослые животные, нагруженные огромными тюками, безропотно несущие тяготы своей ослиной доли, вызывали жалость или насмешку. Но то было много лет назад; времена переменились, появились машины, примерный устав сельхозкооператива оставил в каждом дворе только кур, по пять штук овец да иногда по буйволице. Коней, всех до единого, свели на общую конюшню, где они быстро одряхлели и один за другим окончили свои дни в котле — чтобы войти составной частью в рацион современной птицефермы. Примерный устав дело свое знал, но крестьяне тоже не дремали, выискивая в нем уязвимое местечко. Искали, искали и нашли. Решая большие проблемы, устав упустил из виду один пунктик. Насчет ослов. Об ослах в нем не упоминалось ни словом. Сколько ослов разрешается держать? Сколько ослиного молока полагается сдать? Как быть с ослиными шкурами?.. По этим вопросам устав хранил молчание. Крестьяне тоже молчком возблагодарили его за это и двинулись в горные селения. А когда воротились — каждый вел за собой по ослу. Старые кузнецы-тележники только того и ждали. Сковали ободья размером поменьше, выточили спицы и чеки, похожие на игрушечные, и смастерили первые маленькие тележки — точь-в-точь как настоящие телеги. Покрасили их масляной краской в четыре цвета, между колесом и основанием оси поместили тонкие стальные шайбы, чтобы пели эти тележки так же, как их прабабки, рожденные в кузне Сали Яшара…[2]
Тележки получились на славу, и скоро они замелькали на улицах села, но первое время только ребятишки да женщины решались сесть в их расписные кузова, мужчины же опасались, как бы тележки не развалились под их тяжестью. А потом убедились, что опасались зря — тележки на поверку оказались гораздо крепче, чем можно было подумать. И люди начали возить на них мешки с зерном на мельницы, кадки с виноградными выжимками на винокурни, а когда вырубили Волчий заказник, то и дрова тоже вывозили по большей части опять на них же, только предварительно снимали кузова.
— Н-но, Серый! — крикнула бабка Йордана, окрутив ему шею веревкой. Она звала длинноухого этой универсальной ослиной кличкой, потому что не помнила, как называл его покойный хозяин.
Осел, презрев самолюбие, покорно двинулся за нею.
По-настоящему звали его Минко — красивое и звучное имя, далекий отзвук юности, прожитой в горах. Но пришло время, когда уже безразлично, как тебя кличут, — куда важней словчить и выбраться со двора без хомута на шее.
Минко дрогнул только, когда они приблизились к тележке и он почуял запах машинного масла. Но старуха продолжала брести к воротам, а это означало, что и сегодня обойдется без хомута. С того дня, как дед Петр лежа выехал из ворот и остался на краю села в том огороженном месте, где летом растет высокая трава, бабка Йордана все реже вспоминала о тележке. С утра она выводила осла на поле, привязывала там к дереву и приносила ему травы, а он в уплату за это вечером нес на спине мотыги, которыми работали женщины. Так жизнь и шла, хотя веревка — вещь тоже не больно приятная, потому что вечно осаживает, не дает выйти за пределы круга. Но ко всему в конце концов привыкаешь! Минко был доволен своей новой жизнью, без упряжи, и плеши