Новеллы и повести. Том 2 — страница 60 из 89

— Здорово мы ей выдали, — довольно проворчал Аякс Старший, когда возбуждение улеглось.

— Как же, выдали мы ей… — возразил Косе-босе. — Сами себя выдали — ей на съедение. Она нам теперь такое пропишет, что мы и до выпускных не дотянем…

— Ну и пусть. По крайней мере поставили ее на место, — сказал Аякс Младший. — Молодец, Петё. Хоть ты и любимчик, а дал ей по мозгам!

Учительница не стала вам ничего прописывать. Следующий раз она вошла в класс так, как будто ничего не случилось, и только по тому, как сухо она вела урок, ясно было, что все-таки что-то произошло. После звонка она подозвала тебя и целую перемену пыталась спасти твою душу, и это была самая длинная в твоей жизни перемена, потому что за твоей спиной не стоял класс и ты должен был один сражаться с человеком, который по-своему тебя любил.

— Я еще раз обо всем этом подумаю, — повторял ты, поскольку ее доводы были совершенно детскими и поскольку тебе не хотелось грубо отталкивать человека, который о тебе заботится.

Но ты знал, что думать обо всем этом больше нечего, потому что ты думал об этом уже достаточно, и убеждения твои сложились не под влиянием случайно прочитанной книжки. И вы разошлись, и это было окончательно, хоть она и преподавала еще у вас свою этику до самого конца года.

У тебя всегда получается так. Ты хочешь одного, а человек, которого ты любишь, хочет другого, и хотя ты надеешься, что вы встретились, чтобы быть вместе долго, может быть, всю жизнь, вы расходитесь в разные стороны, и в душе очередной раз оседает горечь.

*

Ночью выпал снег. Весь парк белый. Такой белый, что парк и белые стены комнаты слились воедино. Вчерашний резкий ветер утих. Ветви деревьев, опушенные снегом, неподвижны и хрупки, как белые кораллы на фоне серой белизны неба.

Вначале ты скорее чувствуешь белизну, чем видишь ее, и ты даже не совсем понимаешь, что такое это белое — комната и снег или ничто. Потом начинается — градусник, завтрак, уборка. Невозможно остаться наедине с собой даже в больничной палате. Непрестанно изводят тебя этим своим порядком.

Ты лежишь и пытаешься остаться наедине с собой, закутываешься одеялом так, чтобы быть наедине с собой, но вдруг тебе приходит в голову, что сегодня, наверное, прибегут дети, потому что погода мягкая и выпал снег. Дети любят снег.

Ты встаешь, хотя ты очень устал. Ты страшно устал от ничегонеделанья, но ты должен взять себя в руки и постараться выглядеть поприличнее, не ради врача или кого-нибудь еще, а ради детей.

Сегодня тебе особенно жалко детей, потому что ты понимаешь, что ничем не можешь им помочь, как вообще никому ничем не мог помочь в этом мире. Из зеркала на тебя смотрит почти незнакомое желтое лицо, бледное лицо с провалившимися погасшими глазами, с выражением жуткой беспомощности. Ты медленно намыливаешь кисточку. Щетина у тебя растет. Щетина растет и у мертвых.

И этот едкий противный запах карболки. Эта жизнь, пропахшая карболкой. Эта жизнь с запахом смерти.

Ты медленно намыливаешь щеки, почти не сознавая, что делаешь, и именно в эту минуту слышишь за окном два знакомых голоска: «папааа!», «папааа!» Ты открываешь окно ванной и, не стирая мыльной пены, высовываешься наружу. Дети действительно стоят внизу на аллее, но они смотрят на соседнее окно, а не на окно ванной, и поэтому твое появление для них — неожиданность.

— Вон папа! — кричит Катя, которая первая тебя увидела.

— Папа, ты бреешься? — спрашивает Анче. — Ты похож на деда Мороза.

Малышка смотрит на тебя красивыми голубыми глазами, и личико ее, под розовым сашкиным шарфом, кажется совсем маленьким.

— Я для вас брился, — говоришь ты, — чтоб когда вы придете, я был уже выбритый. Но вы меня опередили.

Катя улыбается своей чуть застенчивой улыбкой и молчит. Она совсем уже большая и выглядит еще выше в этом коротком пальтишке с обтрепанными рукавами.

«Хорош отец. Давно надо было купить ей новое пальто», — думаешь ты и только сейчас замечаешь, что Анче неловко обхватила своими ручонками большой пакет лимонов.

— Зачем вы опять купили лимоны? Я ж вам говорил, чтоб не покупали.

— Да, а учительница говорит, что чем больше ты будешь есть лимонов, тем скорее выздоровеешь. Мы потому и купили.

— Много понимает ваша учительница… — бормочешь ты.

Потом говоришь громко:

— Больше не покупайте. Денег и так не слишком много.

— Папа, ты разрешишь Кате взять меня в кино? — спрашивает Анче с подкупающей улыбкой.

— Разрешу, конечно. Ты только не шали.

— А Катя говорит, что не разрешишь.

— Ну, идите, а то простудитесь! — дипломатично прерываешь ты разговор, хотя тебе совсем не хочется, чтобы дети уходили.

Девочки послушно машут тебе руками, Катя подталкивает вперед Анче, и они идут, но Анче все останавливается и машет тебе, придерживая другой рукой тяжелый пакет, пока обе не оглядываются последний раз и не заворачивают за угол.

Ты закрываешь окно. Ты страшно устал от этого ничегонеделанья. Из зеркала смотрит на тебя померкшее лицо с засохшей на щеках мыльной пеной. Бриться уже не для кого. Только зря утомлять себя. Ты наскоро смываешь пену, вытираешься и снова ложишься.

— Вы спите?

Врач вошла незаметно и наклонилась к тебе со своей белозубой улыбкой.

— Задремал немножко, — бормочешь ты, как будто извиняешься.

Санитарка вносит пакет с лимонами.

— Положите его сюда, — говоришь ты, показывая на место рядом с подушкой.

— На постель нельзя. Мы их уберем в шкафчик, — ласково говорит санитарка, словно разговаривает с ребенком.

— Дайте сюда, — настаиваешь ты.

— Дайте ему эти лимоны, — говорит с легким раздражением и врач.

Санитарка пожимает плечами, кладет пакет рядом с подушкой и выходит.

— Когда лимоны приносят дети, это все равно что букет цветов, — улыбаешься ты виноватой улыбкой. — Поэтому я просил, чтоб их положили поближе. Ведь когда человек умирает, возле него кладут цветы…

— Оставьте эти мысли, — мягко возражает врач. — Мы же договорились, что не будем думать о таких вещах… Дайте я вас посмотрю.

Ты покорно задираешь пижаму.

— Больно?

— Немножко. Как всегда.

— Дайте я посмотрю.

«Что тут смотреть», — думаешь ты, неохотно оттягивая пижаму. Эта врачиха очень утомительна. «Обременительна», — как сказала бы Рина. Смотрит, смотрит. Как будто все и без осмотров не ясно. Все запутано, все распадается. Даже «Труд» — это просто иллюзия. Давно прошло время, когда ты мог написать этот «Труд». Теперь ты уже ничего не можешь. Ты слишком устал и слишком истрепан жизнью, чтобы что-то написать. Так он и будет пылиться в ящике, незаконченный, как вавилонская башня, как памятник бессилию. Какое это имеет значение? Ничто не имеет значения.

Врач говорит тебе что-то, но ты почти ее не слышишь. Пусть говорит. Ничто не имеет значения. Ничто, кроме детей, но ты не в силах хоть чем-нибудь им помочь.

Врач превращается в неясное белое пятно. Чуть более плотное белое пятно на фоне белой комнаты. Потом пятен становится два. Ты чувствуешь, как чья-то прохладная рука давит на твое теплое тело, и слышишь откуда-то издалека чей-то бас:

— Глюкозу… Теперь кортизон… три по три.

Глюкоза, глупости. Дело не в глюкозе, а в том, что надо все рассказать и объяснить какому-нибудь объективному человеку, такому человеку, который не замешан в этой истории и сможет все понять.

— Я потому позволил себе прийти к вам, что дело дошло до того… я хочу сказать, что все это должно наконец выйти на поверхность… я не знаю, точно ли я выражаюсь…

Ты выражаешься неточно, и в голове у тебя совершеннейшая путаница, и в то же время ты знаешь, что именно сейчас ты должен как можно более коротко и четко рассказать, как обстоит дело.

Может быть, в голове у тебя прояснится, если человек, который сидит за большим письменным столом, зажжет настольную лампу. Но человек молча сидит за столом, в комнате почти совсем темно, и ты напрасно пытаешься составить из слов какие-то фразы, а они рассыпаются у тебя в голове, точно кубики.

Ты должен зажечь лампу, и тогда все прояснится. Ты должен собраться с силами и зажечь ее, прежде чем человек за столом потеряет терпение. Но у тебя нет сил протянуть руку, и сумрак в комнате сгущается, и ты даже не можешь толком разглядеть, где ты, и не уверен, сидит ли еще кто-нибудь перед тобой или ты один.

— Александров, станьте в угол!

Ты устало встаешь и тащишься в угол, потому что место твое — там. Плохо, что в углу совсем темно. В этой гимназии вечно экономят электричество.

*

Он бесшумно летел по дороге. Бесшумно и быстро — в сером свете вневременья. С обеих сторон проносились неясные, смутные тени — наверное, лес. А дорога, по которой он летел, врезалась в тени все глубже и глубже — зыбкая и серая, в сером свете вневременья.

Потом, почти этого не заметив, он свернул на другую дорогу. Лес исчез. Вдоль дороги тянулась река, глубокая и зловеще-зеленая, точно река утопленников. Он летел по дороге, стараясь держаться подальше от реки, но дорога подходила к реке все ближе, и надо было быть начеку, потому что дорога в любую минуту могла слиться с рекой, нырнуть в нее.

А потом он снова свернул, на другую дорогу, бежавшую среди черных примолкших холмов. И потом еще на одну дорогу, и на четвертую, и на пятую, все одинаково безлюдные и зыбкие в сером свете вневременья. Он летел по этим дорогам и думал попасть в какой-нибудь город или село, хотя он знал, что не встретит ни города, ни села, потому что дороги эти, все до одной, вели в никуда.

Потом стемнело, неожиданно, разом.

А потом появились замки.

Он сумел добраться во тьме до каких-то отвесных скал. Пропасть под ногами страшила своей неоглядной бездонностью, а темнота вокруг была исполнена опасности и черно-красного тумана. И тут он увидел старое строение, повисшее как замок над краем бездны, и сделал в ту сторону несколько шагов, но понял, что замок рушится.