Обычно говорят, будто произошло это оттого, что не нашлось в горах своего Рогле, но я не раз задавал себе вопрос: «А почему не нашлось?» Обращаясь к памяти стариков, я не обнаружил воспоминаний о том, что в прошлом между нами и селами Рупчоса существовало дружеское общение. Одни распри — из-за общинных земель, лесов и пастбищ. Может, каменистая их земля, голодная их зависть к нам помогли туркам. Ведь, кроме сохранения жизни, вероотступничество сулило им привилегии и сытость. Не верится мне, чтобы люди могли покориться только из страха… Что бы мы ни говорили, большинство горцев — народ мужественный.
Мне хотелось собрать все песни, легенды и сказания равнин и гор, связанные с отуречиванием, раскопать минувшее до самых глубин, потому что те, кому предстоит строить нашу державу, должны многое знать и прежде всего должны понимать, что же подрывает корни народного единства.
Был я скромным человеком, но судьба моя сложилась так, что — добром или злом, — но будете вы меня поминать. И хочется мне, чтобы в такие минуты вы меня ясно видели. Если портрет мой не сохранится до поры, когда я буду приходить к вам из могилы, знайте, что видом своим я походил на нашего великого Раковского, такое же смуглое, испитое лицо, те же усы. Сходство это было природным, но я старался всячески его усилить, не считая это смешным. Потому что перестает быть смешным подражание скромное, благородное, вызванное безмерной любовью ко всему родному, воплотившемуся в этой титанической личности. За это подражание меня уже подстерегает где-то пуля. Только глаза у меня были обыкновенные и смотрели кротко, исключая минуты слабости и ярости. Не было у меня в глазницах вечно горящих, как у него, углей. Он был создан для того, чтобы вести за собой весь народ, а я — одно село. Я помню его командиром легии — в темно-зеленом плаще на красной суконной подкладке. Послы всей Европы, аккредитованные в Белграде, с ним раскланивались…
Этой весной я, можно сказать, перестал учительствовать. В школе мы с детьми больше разучивали песни о болгарах-юнаках. А в церкви, в которую я до недавнего времени, грешным делом, избегал ходить, стал я призывать к борьбе с помощью Луки и Матвея. Однако чужда была мне легкокрылая вера в успех восстания, многими уже овладевшая.
Дойдут, к примеру, до вас и воспоминания о Василе Сокольском-Докторе. Он и с гайдуками был связан, и в темнице томился, а под конец стал фельдшером в нашем селе. Здоровый, беззаботный, с вечной улыбкой на устах, наивный, как дитя, он готов был в любую минуту зажечься энтузиазмом. В добром его сердце таилась ненависть к одному лишь врагу, но была эта ненависть беспредельна… Он был среди первых моих помощников, вместе с Павлом Хадживраневым и Спасом Гиновым. Сколь радовал, столь же и пугал меня этот человек… Не знаю, где он сейчас и кто терзает его грудь — палачи в темнице или орлы в горах…
Так вот, в марте, когда Бенковский[50], переодетый богатым торговцем, спустился с гор к нам в село, мы, четверо, услышали из его уст, что и Пештера не поднимается, подобно многим другим селам… Ночь была дождливая, апостол[51] промок до нитки. Был он утомлен и смертельно печален. Да и я не мог сильно его подбодрить: сколько ружей было у нас — все никуда не годились. Сами турки нам их сбывали, чтобы купить себе современные винчестеры. Но, к великому моему изумлению, Бенковский остался очень доволен нашим усердием. Сказал, что никогда еще не было у нас столько ружей. И еще сказал, что не знает, как идут дела у других, но в нашем крае больше всего рассчитывает он на Перуштицу, равно как и на Панагюриште, Батак и Брацигово.
Пока он говорил, как дым, слетели с лица его усталость и печаль. Встал он посреди горницы, окинул нас орлиным своим взором, и улыбка его сказала нам, что главная сила, в сущности, придет из иных мест… Не посмел я спросить его при всех, откуда она придет, потому что прежде не заходило о ней разговора и, стало быть, хранил он ее в тайне. Сам я не видел такой силы, раз Перуштица со своим устаревшим, жалким оружием занимала среди других сел видное место. И нелегко было мне смотреть на апостола, который выглядел таким довольным при таком плачевном положении.
Но Бенковский продолжал расхаживать по комнате, глядя тем же орлиным взором, улыбаясь той же улыбкой, и говорил о сладости близкой победы и взмахивал при этом рукой, словно рубил саблей. Сокольский сиял от счастья и стучал кулаком по столу. Он не замечал, что делается со мной, как переглядываются Павле и Спас. Я думал поговорить с апостолом по дороге, но, когда наступило время прощаться, он пожелал, чтобы его проводил Сокольский. «Апостол, — сказал я, — лучше я пойду, я лучше знаю закоулки и тропы». Но он похлопал меня по плечу рукой, твердой, как камень, и сказал: «Ненастная нынче ночь, Учитель. Выйдешь — разболеешься. Ты для нас человек ценный, мы должны тебя поберечь». А улыбка его была веселой, загадочной и суровой.
И когда представители всех комитетов должны были собраться в Обориште, чтобы назначить день восстания и выбрать руководителей, от Перуштицы поехали Сокольский и Спас Гинов. Сокольского ждал сам апостол и облек его большим доверием — назначил начальником охраны. Без его разрешения никто не мог приблизиться к поляне, где шло собрание, и к самим апостолам. Сокольский первым подписался под решением дать Бенковскому неограниченные полномочия для руководства восстанием, как только оно вспыхнет.
Один вернулся Спас из Обориште. Сокольский остался при апостоле, в его распоряжении. Он прислал со Спасом письмо. Восторгом и счастьем дышало оно. «Дело сделано, — писал он мне, — судьба Больного (Турции) решена…»
Живые братья мои, я никого не виню. Я тоже хотел как можно скорее решить судьбу Больного. Пора было сбрить рабью косицу с головы нашего отечества. Я знал, что одними мудрствованиями свободы не завоюешь, что если в пятидесяти селах разом перестанут мудрствовать и свяжут самых мудрых, как безумцев, тогда огонь займется дружно, враг растеряется — где раньше тушить, и святое пламя перекинется в другие пятьдесят сел, и из пламени родится день свободы. Но где эти пятьдесят сел, готовых начать. Я знал себя, знал, что Бенковский не сможет меня заворожить, что на Обориште множество взглядов будет устремлено на меня, и потому, побоявшись сократить еще больше число огней, решил не ездить туда сам, а послал кого следовало.
Я давно свыкся с мыслью о виселице. Но иногда, когда я пытался представить себе, как все произойдет, мне случалось видеть вместо села нашего бескрайнее пепелище и слышать, как из-под земли несутся, сливаясь воедино, тысячи воплей: «Будь ты проклят, Учитель! Трижды проклят!» И я вскакивал с лавки и устремлялся к окну. Дома сверкали под солнцем: целехонькие, побеленные и подсиненные к пасхе, окутанные облаками весеннего цветения, полные жизни, богатства и надежд.
Только Ванка, жена моя, видела меня в таком испуге, но она была на сносях, и мне не хотелось усугублять ее тревоги; обдав голову холодной водой, я причесывался и шел к людям. А стоило мне оказаться среди людей, как снова ко мне возвращалась улыбка и я снова становился неколебим. Неколебим потому, что колеблющимся свобода не дается, — что тут ни придумывай, а повсюду на земле, так или иначе, за свободу приходится платить. Какой же ты учитель, если не знаешь этого? А улыбался я для того, чтобы не столь страшной казалась перуштинцам плата. Лишь тогда я понял, братья, что такой улыбкой улыбался и апостол Бенковский.
И каждый толковал мою улыбку по-своему: или видел в ней уверенность в наших собственных силах, или небесное предопределение победы, или какую-то большую тайну, о которой не следует спрашивать. О стариках и богачах я не говорю — с ними в эти дни я старался встречаться пореже.
Куда бы я ни шел, где бы ни появлялся, повсюду — на улицах, из-за оград — меня встречали и провожали прекрасные сияющие глаза и молчаливые улыбки соучастников. День за днем, постепенно начал я все больше укорять себя за колебания и маловерие. И стало мне казаться, будто действительно существует что-то, что уже решило исход восстания.
Иногда я спрашивал себя: «Уж не вознаграждают ли меня сейчас перуштинцы за мою любовь к народу плодами той веры, которую я долгие годы сеял в их душах?» Но нет, такого не могло быть — не могла быть в этом только моя заслуга, или одного только комитета, или одних десятников. Можете удивляться, живые братья, но в последние дни Павле Хадживранев и Спас Гинов — мужи разумные и прозорливые, сумевшие вовлечь в дело много родовитых семей, — хоть и тревожило их предстоящее кровопролитие, куда больше опасались того, как бы в селе не заметили этой их тревоги.
Как-то вечером, после того как уже свершилось страшное предательство и некоторые села восстали, дабы опередить аресты, увидели мы, как за Филибелийской равниной заалело зарево. Все село на него глядело, но ворчали только старики. И лишь под утро Павле спросил меня о пожарах. Я сказал ему, что это-де горели турецкие села, хотя оба мы прекрасно знали, что там, в Среднегорье, по ту сторону равнины, все села как есть болгарские. Он сделал вид, будто поверил, и больше об этом не заикнулся. И на душе у него словно полегчало.
А Спаса послал я в эти дни разузнать, что творится в ближайших болгарских селах, с которыми мы должны были действовать заодно. Отец его в свое время возил на продажу зерно местных турецких помещиков, и турки Спаса не трогали, он всюду сумел заглянуть. Раза два-три его останавливал турецкий патруль, но всегда находился заступник: «Эй, отпустите его, он свой человек! Спас-эфенди, как там у вас дела?»
Вернулся Спас озабоченный, а на вопросы наши: «Что ты видел?» — ответил: «Видел я, что нет на свете ничего сильнее огня и ножа… А в одном селе спросили меня болгары: будем ли мы умирать, как они, или в турецкую веру перейдем?» — «И что ж ты ответил?» — спросил Павле. — «То же, что и ты ответил бы, Павле… Или не верно я им сказал?» — «Верно, Спас».