И поэтому Исмаил-ага посоветовал ему поскорее купить жену, поскорее обзавестись детьми и привезти детей к нему в гости в Устину. Сказал, что одарит каждого, пришпорил жеребца, махнул на прощанье рукой и поскакал через холм, чтобы опередить телегу. Когда с вершины он обернулся назад — взглянуть, в какую сторону подался его бывший слуга, Зекир все еще стоял посреди дороги, на том самом месте, где он его оставил.
А когда он, спустившись с холма, выехал за поворот дороги, телега уже приближалась. Ее окружала толпа цыган с зурнами и барабанами. Цыганята вели за телегой скотину. Из кустов, оправляя шальвары, вышла цыганка.
Исмаил-ага натянул поводья и будто поплыл вместе с конем по противоположному склону, над молодой зеленью кустарника, в зарослях которого он оставил старуху с ребенком. Он безжалостно пинал коня в живот — его вдруг охватила страшная тревога, ему казалось, что он опоздал, что без него здесь случилось что-то непоправимое.
Он придержал коня в том месте, где трава была примята, снова пришпорил его и, проскакав слишком далеко, снова вернулся; привстал на стременах, озираясь вокруг, потом круто поворотил коня и пересек густые заросли кустарника вдоль и поперек, все так же стоя в стременах и крича:
— Бабка Хаджийка-а-а! Бабка Хаджийка-а-а!
Зурны и барабан на дороге смолкли.
Глава девятая
К вечеру устинцы прочесали Горки, их окрестности, захватили еще шире — но все напрасно.
Во время утренней молитвы Исмаил-ага опять не стал благодарить аллаха за воцарение мира и порядка.
Он не знал, где старуха и ее внучка, живы ли они и очень ли он виноват перед ними.
Да и не только перед ними, а и перед стариком, перед его сыновьями, перед всеми, перед всем миром…
Нет, не перед всем миром, потому что и перед ним, Исмаилом-агой, тоже многие были виновны, начиная со славного предка Алтын-спахилы Сулеймана-оглу и кончая Мемедом-агой Тымрышлией. Но сейчас важнее было думать о судьбе старухи и ее внучки. Эта забота вытесняла другую, от которой можно было сойти с ума.
Он никого не пускал к себе, на верхний этаж Устин-сарая, сидел на ковре, скрестив ноги, и вспоминал о том, как самодовольно предрекал по дороге в Устину шелковое будущее Хаджиевой внучке; как старуха выхватила у него девочку из рук и как продолжала потом ползти на локтях; вспоминал, как раз и навсегда запретил ей говорить об убитой родне и как тотчас после этого она наказала собрать их трупы и зарыть в одной могиле; как он хотел разрубить ее на куски, а она щедро подарила ему все свое золото, вспоминал, как он ковырял ножом возле колоды, как услышал ласковое и страшное приветствие: «Хош гелдин, все ли живы-здоровы в Устин-сарае?..» Он вспомнил, как, морщась от зловония, он осознал, что до сих пор нигде и никогда его не принимали с открытой душой, и как все же от души исповедовался перед ним старик, — что, мол, следовало вовремя оскоромить сыновей, и как за все это время он ни разу не спросил себя, будут ли его ждать в Горках — да и почему, собственно, его должны были ждать? Обо всем этом вспоминал Исмаил-ага, и ему было обидно, что он оказался таким, и в то же время он не знал, мог ли он вести себя по-иному. Во всем, что произошло, было что-то неправильное, какая-то ошибка, что-то недостойное аги. Он поступал как можно благороднее, на его месте и Зекир, и Шабан-ага, и любой другой правоверный поступил бы хуже, но это только усиливало смуту в его душе.
Исмаил-ага все сидел на ковре, и ему хотелось подсыпать в кальян того ядовитого белого порошка, приносящего забвение, который он запретил себе употреблять. Но он боялся долгих дней безволия и отупения, которые наступили бы как раз тогда, когда он начал верить, что старуха жива и скитается где-то с ребенком, что перед его воротами вот-вот застучит копытами взмыленный конь и кто-нибудь из верных ему людей, которых он, потеряв надежду, все же послал на поиски в лагери беженцев, в уцелевшие города и села, принесет ему долгожданную весть. Может быть, его ждет дорога. Он уже был уверен, что старуха сама оставила Горки. И не только потому, что не нашли ее трупа и следов крови, не только потому, что никому не могло прийти в голову забрать ее в гарем, а просто — любой на ее месте бросился бы бежать куда глаза глядят.
Бросился бы бежать от того самого Исмаила-аги, которого устинский владетель видел сейчас со стороны, видел, какой он чистый, ясный, светлый, как часто печалит его тщета всего земного. Он верил в доброту, в благородство, в мудрость этого человека, и тем горше было ему на него смотреть.
— А-а-а-а! — тихо стонал Исмаил-ага, до боли сжимая веки и встряхивая головой. — Мердивен дюня! Мердивен!
Тишина в Устин-сарае была полной и давней. Даже на женской половине уже много лет как не пели, не кричали, не таскали из ревности друг дружку за волосы. Голоса долетали только из дома брата, из-за ограды, разделявшей широкий, словно поле, отцовский двор. Это были возбужденные мужские голоса, рассекаемые мягкими, звучными ударами пальцев по туго натянутой коже.
Когда к вечеру эти голоса стихли, над двором взвился тонкий, протяжный вопль Бюльбюль Мюмюна — то ли песня, то ли рыдание. Пиршество у брата не могло закончиться без Бюльбюль Мюмюна, этого красивого молодого певца, грациозного и чувственного, как ханыма[55].
«Сабах езандыды, аман, фильбеден калктым…» — пел Мюмюн песню, сочиненную филибейскими добровольцами. И, слушая его издали, Исмаил-ага спросил себя, похож ли он голосом, лицом, осанкой на певца. Нет, ни в чем они не были схожи, и одним из отличий было то, что того никогда не привязывали к стойлу.
…После утренней молитвы — ох! —
я Филибе покинул,
с белой рукояткой нож
за кушак задвинул.
И пошел на ловлю, ох! — в Перуштицу!
Слушал Исмаил-ага и все время видел кольцо над яслями, и слова песни как бы текли сквозь это кольцо. «До каких же пор, аллах? Уж в этом-то нет моей вины! — ударил он ладонью по ковру и тряхнул головой. — Неужели я должен за все платить? Разве я так устроил государство?»
Чубук его погас, Исмаил-ага попытался разжечь его снова, и когда вдохнул наконец сладостный дым, в душе его наступило горькое успокоение. Он продолжал посасывать мундштук, грустно улыбаясь, прислушиваясь к голосам и чуть недоумевая: долгие годы из-за своей мужской беды не ходил он на эти пиршества, но именно сегодня, в день самых больших своих терзаний, он перестал завидовать брату и его гостям. Впервые в своей неудавшейся жизни он испытывал жалость к тем, кто собрался у брата, и ко всем другим правоверным мужам, потому что именно сегодня, поняв многое в себе, он много узнал и о них. А там, за оградой, ни о чем не подозревали.
Укокошу всех мужчин, — ох! —
чтобы без печали
девочек десятилетних — ох! —
обращать в турчанок!
Я пошел на ловлю, ох! — в Перуштицу!
Слушал их Исмаил-ага и словно видел их всех, как сидят они рядом, бородатые и безбородые. Гадал о том, кто из них взял себе в ханымы десятилетнюю девочку. И внезапно, со страхом и удивлением, вспомнил о Деянке.
Деянке было пять лет, он хотел ее удочерить, и в чьи бы руки она ни попала, ее могли взять только в дочери. Но не от этой мысли вздрогнул ага, а оттого, что все это время в своих мыслях он видел только старуху. Он забыл про ребенка. Разве он больше не хотел взять девочку к себе?
И только тогда понял Исмаил-ага, что давно уже простился с надеждой слышать подле себя ее смех. И послал он людей не для того, чтобы вернуть девочку. Его мужская беда, заставившая его обратить взгляд на внучку кунака, куда-то испарилась, вытесненная новой бедой куда более тяжкой, не только мужской и не только его личной. Он понял: прежде всего ему нужна старуха, именно ее хочет он найти, чтобы показать ей, какой он человек, чтобы разглядеть в ее дерзких глазах прежнее свое достоинство.
И он снова увидел, как она сидит на траве, среди вероники и одуванчиков, прямая, с двумя горящими углями в запавших глазницах. Сейчас она ему нравилась…
…Старуха продолжала сидеть на траве, среди цветов, и в то же время на его ковре, когда песни, доносившиеся из-за ограды, умолкли и к нему в комнату проник протяжный зов муэдзина. Наступило время вечерней молитвы, и ага стал на колени, лицом к аллаху.
И опять ему не удалось возвыситься и приобщиться к небу. Он клал поклоны, ритмично склонялся, нахмурив брови, и не мог отделаться от мысли, что точно так же, в эту самую минуту, тому же самому богу кладут поклоны и те, что собрались за оградой… и Мемед-ага Тымрышлия, и Бичо Пехливан в своем лагере под Перуштицей.
Глава десятая
Рассветало, когда Исмаил-ага в сопровождении двух верных людей въехал в Филибе. Пар валил из конских ноздрей, поднимался от потных спин. Ночью пришла весть, что старуху видели в городе. Говорили, будто там полно беженцев. Люди побираются. Свирепствует тиф. Старуха тащила за руку ребенка, а под мышкой несла мех с водой…
Никогда еще Исмаил-ага не въезжал куда-либо так рано. Он вздрагивал от утреннего холодка, бодрый, полный счастливых предчувствий, и размышлял, что он станет делать со старухой. Они задержат ее, добром или силой, и он выскажет ей все, что накопилось у него на душе: про алтыны, которых он не взял, про то, что девочку он оставляет ей, что он не повезет их в Устину, а подыщет им христианский кров здесь же в городе, у какого-нибудь торговца-грека. Он пообещает и впредь во всем помогать ей и скажет еще много, много всякого, пока не прочтет благодарность в ее светлых дерзких глазах.
Мальчишки-подмастерья отпирали лавки и мастерские, поднимали железные ставни, опрыскивали и подметали плиты у порогов. Водовозы, нахлестывая лошадей, запряженных в тяжелые мокрые бочки, гнали их к городской площади. Из ворот запустелых дворов, из-под старых навесов то здесь, то там выползали озябшие, пугливые тени стариков, старух и детей. Беженцы! Исмаил-ага заставил жеребца убавить шаг. Ему хотелось каждому заглянуть в лицо. Слуги дремали, поникнув в седлах. Они не ложились много ночей подряд и к тому же знали, где можно встретить старуху.