Новеллы и повести. Том 2 — страница 81 из 89

Он все время пытался ей помочь, с тех пор как нашел ее с девочкой на винограднике и до последней минуты, но его старания только ухудшали дело. Теперь он понял, в чем его ошибка, и хотел только исповедаться старухе, хотел снять с души своей бремя и уйти из их жизни, предоставить их самим себе… Но и на этот раз он потерпел неудачу. Его вина росла день ото дня, час от часу. Что бы он ни предпринимал ради их же добра — вина росла, и в конце концов он довел их до гибели; он не знал, как мало сейчас от него требуется, сердце его разрывалось от горя, но в нем закипал и гнев, потому что другая на месте бабки поняла бы его и не стала сеять в его душе все новые и новые, все более непривычные тревоги.

Получалось так, что все самое красивое и самое чистое, что ага хотел спасти для своей души с помощью старухи, именно оно возвращало его от ворот караван-сарая к страшным словам у гиацинтовой грядки: «Надо было их оскоромить, чтоб они остались в живых». Сейчас, из-за бессмысленного упорства старухи, эта безумная, страшная и мудрая мысль казалась — пусть лишь на какие-то мгновения — единственно правильной. Но согласиться с ней — значило вернуться ко всему тому, что уже осудила его душа. Как легко мог бы он спасти бабку Хаджийку, если б она была похожа на его кунака! И каким отчаивающим было бы сейчас для него это сходство! Он хотел спасти ее такой, как она есть, и в то же время все, что отличало ее от Хаджии, приводило его в отчаяние. Исмаил-ага с болью и гневом продолжал кричать от ворот караван-сарая, громко провозглашая одну из истин, которая досталась ему ценой многих мучительных часов, истину, которой угрожало упорство старухи:

— Умными парнями были твои сыновья, бабка Хаджийка-а! Чисты-ми-и!

Его слышали люди из соседних домов. Они привыкли видеть его у ворот и часто выглядывали в окна — посмотреть, что сталось со старухой. В конце концов молва о старухе и ребенке — самоубийцах, видно, разошлась по всему большому городу, потому что у ворот, за спиной Исмаила-аги, стали часто останавливаться фаэтоны европейских консулов и газетчиков. Они переговаривались на разных языках, тихо и оживленно, и, случалось, спрашивали Исмаила-агу, что происходит. Спрашивали, хотя видно было, что они все знают. И записывали в блокноты его слова. Записывали вместе со всеми именами и титулами его старинного знатного рода. И любезно спрашивали, не согласится ли он выступить перед какой-то международной комиссией, которая проводит расследование и так же, как и он, хочет помочь несчастным. Он быстро соглашался, но, в свою очередь, горячо просил их помочь ему сейчас, объяснить старухе, что так нельзя, вызвать ее со двора.

Некоторые оставались вместе с ним, другие спешили к телеграфу, чтобы передать через горы, моря и океаны в свои далекие редакции самый потрясающий факт о гордом, до сих пор неизвестном миру народе. Они сообщали по телеграфу и о селе, откуда была родом старуха, и о церкви в том селе, и о всеобщем венчании в этой церкви — венчании со свободой. «Мы сталкиваемся здесь с таким патриотическим чувством, которого не выказывала до сих пор ни одна свободная цивилизованная нация…» — передавали газетчики. «Если мы хотим сегодня ради завтрашнего дня обеспечить себе друзей и прочные позиции в сердце Балкан, наши правительства должны считаться с этим новоявленным народом, с его справедливой борьбой…», «Существует предположение, что Россия не останется безучастной».

— Слав-ны-ми парнями были твои сы-но-вья! — продолжал кричать от ворот Исмаил-ага. — Чистыми! Умными!

— Маман, экутэ муа![56] — попытался помочь какой-то француз.

— Мэдэ! — повысил было голос англичанин.

— Мать!

— Ма-мо-оо!

Последний крик донесся из коляски русского консула, которая подъезжала к воротам чаще других, хотя из коляски ни разу никто не выходил. За ней по пятам всегда следовал фаэтон — не консульский и не прессы — с беспечно улыбающимися молодыми людьми, которые не выпускали из поля зрения консула и его спутника. Спутник был суровый, светлоглазый мужчина, со смуглым, бескровным лицом и подсохшей раной у виска. Он был изысканно одет, как и подобает дипломату, но беспечным и зорким молодым людям из другого фаэтона словно бы ужасно хотелось, чтобы он хоть на мгновение вышел из коляски, пользующейся дипломатической неприкосновенностью, и ступил на мощенный плитами тротуар… При всей своей беспечности эти молодые люди выглядели весьма проворными.

Еще не успел замереть зов, донесшийся из коляски русского консула, как все — и агенты тайной полиции, и Исмаил-ага, и бабка Хаджийка — повернулись на этот крик. Мужчина с засохшей раной весь напрягся, словно готовясь соскочить на мостовую, и в то же время пальцами впился в козлы; он зажмурился и закусил губу — как делают многие, когда язык подведет их неожиданно и непоправимо, а консул, улыбаясь, словно ничего не случилось, тихо и настойчиво тянул его за рукав, предлагая ему сесть на место.

Старуха чуть было не кинулась к коляске. Ей показалось, что это он, и она доверилась бы этому крику, этому сходству, доверилась бы своему сердцу, если бы сама не видела его мертвым, не оплакала его в церкви, где святые падали плашмя со стен на каменные плиты, а клубы дыма, как души усопших, возносились на небеса. Она доверилась бы, не устояла, если бы не мерещились ей уже до того всякие небылицы про ее сыновей и если бы после турчанки с лепешками она не убедилась, что ага способен на любое коварство. Теперь она не доверяла самой себе, и тут ее осенила хитрая мысль: она оглядела людей, собравшихся за оградой, посмотрела на разбитые окна караван-сарая, откуда долетали стоны, и подумала: «Туда!»

Там она укроется от всех искушений. Что-то как будто шепнуло ей церковным голосом: «Грех, грех!» — но она постаралась думать о другом: как они сажали когда-то и окапывали виноградные лозы у вязов, как целыми ночами в горнице горела свеча, зажженная молодым, буйным Вране, как все было дозволено ему, Вране, потому что не было у него дурных помыслов, как у некоторых других торговцев; как она рожала парня за парнем — болгарских пашей и беев, — как только Хри́стос не сумел им стать, потому что рано умер от болезни; как она своим опытным оком выбрала и ценой всего накопленного купила самый редкий, самый дорогой товар на свете… Только двое — она и внучка — остались из Хадживраневых, но самое драгоценное сопутствовало им всюду, даже здесь, в караван-сарае: оно было настолько нетленно, что, верно, останется и после них, и уже никто не, сможет ее согнуть — ее, мать таких сыновей; даже стоны не возбуждали в ней больше страха, напротив — они звали ее, как спасение; а Исмаил-ага был просто дерьмо.

Если бы ее видели сейчас сыновья, они остались бы довольны. «Я не обману вас, родимые, — сказала она, — не предам вас!» Старуха встала, подняла мех с водой, перекрестилась, перекрестила Деянку и потащила ее вверх по ветхой скрипучей лестнице.

Кто-то неистово завопил у ворот, она услышала, но не обернулась, хотя ей захотелось обернуться и показать ему дулю. Она продолжала подниматься, прямая, строгая и святая, потому что на нее смотрели ее сыновья. Она не знала, что на нее смотрит весь мир.

Эпилог

Множество людей скончалось на глазах у старухи.

Здесь умер и один молодой рыжеволосый главарь из помацких выселков над Тымрышем. В лихорадке, в бреду он поминал имя Мемеда-аги. Однажды, незадолго до смерти, он рассказал, как вместе со своими людьми убил на Власовице трех старцев — посланцев перуштинских богачей к Тымрышлии. Когда велись переговоры, рыжий был там в желтом шатре на вершине. Столковались пощадить Перуштицу за семь тысяч лир откупа. Все главари были довольны, но, когда старцы двинулись в обратный путь, чтобы передать весть о спасении, Мемед-ага сказал: «Семь тысяч в руки нам отсчитают, а остальные сами возьмем, когда захватим село!» Тогда молодой главарь вышел из шатра, со своими людьми обогнал старцев на спуске с холма и убил их. Чтоб не отнесли они вниз, в село, обманной вести. После ему пришлось скрываться от гнева Мемеда-аги, он долго скитался и наконец попал в караван-сарай. «Мой дед, — говорил он, — часто повторял, что во времена Алтын-спахилы мы поддались и сменили веру только потому, что искали более мелкого брода… Через поток… А потом вовсе потеряли дорогу. Но пусть люди знают, — пытался он приподнять голову, — и пусть помнят, что не все мы такие, как Мемед-ага…» Так закончил главарь, подняв дрожащий восковой палец, словно заклиная: «Пусть помнят!..»

Был здесь и маленький, растаявший, как свеча, человечек, который бредил песнями. Крупный пот каплями выступал у него на лбу и шее, он корчился в судорогах и все пел в полузабытьи тоненьким, хрипловатым голоском. Его бред был самым страшным. Но он не умер. Перестал бредить, начал разговаривать с людьми, а через несколько дней вытащил из торбы гуслу. До самого вечера настраивал, задумчиво пощипывая струны кончиками пальцев, а потом потянул смычком и начал:

Спрашивал султан, расспрашивал:

— Арапы черные, гаджали[57],

кто приведет ко мне проклятого

бунтовщика-учителя,

перуштинца страшного?

Арапы черные ответили,

арапы и гаджали:

— Султан, владетель наш, помилуй нас,

не посылай к нему — ведь ведает

отродье это самодивское

любые заклинанья хитрые,

и знает травы отворотные,

и повернет нас супротив тебя!

Здесь, в этом караван-сарае, среди этих людей умерла бабка Гюрга, а за ней и Деянка — последний побег большого богатого рода Хадживраневых из Перуштицы.

А Исмаил-ага заперся в мужской половине Устин-сарая. Он заново все передумывал, взвешивал свою вину, а подчас, вспоминая бабку Хаджийку, стонал от ярости. Осенью он неожиданно решил покинуть Устину. Продал Шабану-аге свою долю поместья и уехал далеко на юг вместе с пятью женами и новой своей бедой, не только мужской и не только своей.