Новеллы — страница 31 из 96

А знаешь, как я догадался, что тут у нас экспортная контора? Вот как.

Года два тому назад привез я одну нашу повозку — такую, знаешь, с балдахином — к высокой решетке, куда мы всегда возим.

Вот увидишь, какая это решетка! Там за ней черные деревья, остроконечные, в два ряда — конца не видно, и лужайки есть, трава там вкусная, сочная. Тоже зря пропадает. Не дотянуться через решетку–то.

Ну ладно. Стою это я там, и подходит ко мне старый полковой товарищ. И тащит он, представь себе, длинную железную повозку, низкую такую и без рессор.

— Видишь? — говорит. — Ох, Фофо, сил никаких нет!

— Что это ты делаешь? — спрашиваю. А он:

— Да вот ящики вожу, целый божий день, из экспортной конторы на таможню.

— Ящики... — говорю. — Какие ящики?

— Тяжелые! — отвечает. — Ох, и тяжелые! В них товары на экспорт.

Тут–то я все и понял.

Потому что, надо тебе сказать, мы тоже везем длиннющий ящик. Ставят его в нашу повозку сзади, очень тихо (у нас все так, потихоньку), И пока его ставят, люди кругом снимают шляпы и смотрят на него так печально. Бог его знает зачем! А я одно знаю: наверное, уж не дрянь какая–нибудь. Очень пышно их везут, и народу много идет.

Иногда бывает, останавливаемся мы у большого здания. Я так думаю, это и есть наша таможня. Из подъезда выходят какие–то люди в черных длинных юбках и в рубашках навыпуск (скорее всего таможенные чиновники). Ящик вынимают из повозки. Опять все кругом шляпы снимают. А эти чиновники делают что–то над ящиком, наверное, дают разрешение на вывоз.

Куда они эти ценные товары отправляют — я еще не додумался. Только, мне кажется, они и сами толком не знают. Тогда не так обидно.

Правда, ящики так разукрашены, и все так богато... можно подумать — что–нибудь они да знают. Только очень уж у них растерянный вид. Я людей хорошо изучил, не первый год с ними, и вот что я тебе скажу: много чего люди делают, и сами не. знают зачем.


Фофо был прав, когда еще утром определил по ругани старшего конюха, что предстоит им в этот день. Да, чепраки, подпруги и плюмажи. Запрягают цугом. Несомненно по первому разряду.

— Видишь? Говорил я тебе?

Неро шел рядом с Фофо. И, конечно, тот изводил его постоянной своей воркотней.

Но Фофо и сам страдал от несправедливости конюха. Когда запрягают цугом, всегда он коренником, хоть бы раз пристяжным запрягли!

— Вот, собака! Потому что, сам понимаешь, эти две только для виду. Разве они везут? Ни черта они не везут. Это мы везем. Еле тащатся! Прогулку себе устроили! Расфуфырились! Тоже, нашел кого нам предпочесть! Узнаешь ты их?

Это были те две вороные, которых Фофо обозвал «калабрийским скакуном» и «докторской клячей».

— Калабриец–то проклятый! Да уж, тебе повезло!.. Еще натерпишься! Вон уши болтаются, как у свиньи. И сам он свинья! Еще скажешь спасибо нашему конюху! Знаешь, он ему всегда насыпает двойную порцию овса. Да, если хочешь добиться успеха в этом мире, главное — не фыркать. Что, уже начинаешь? Голову держи ровно! Ну, если сегодня будешь ты вертеться, рот себе разотрешь в кровь, я тебе говорю... Теперь речи пошли. Вон какое веселье! Одна речь... другая речь... третья речь... Помню, тоже по первому разряду, целых пять речей говорили. Так и с ума сойти недолго. Стой три часа на одном месте во всех этих финтифлюшках, — дышать нечем, ноги пухнут, хвост тебе защемили, уши в дырки просунуты. Да, хорошего мало. А тут еще мухи под хвостом кусают. Интересно, что это за штука «речи»? Я думаю, тут вот в чем дело... Эти перевозки по первому разряду, наверное, очень важные. И, надо полагать, они вот такими речами все разъясняют. Одной мало — говорят вторую. Двух не хватит — говорят третью. Бывает, и до пяти дойдут, я тебе уже рассказывал. До того меня довели в тот раз, поверишь ли, так бы и раскидал их копытами во все стороны, а потом по земле катался, как сумасшедший. Может, и сегодня будет такое. Вон как все пышно! Видел, даже кучер и тот весь разукрашенный! И народу сколько, и факельщики тут... Скажи, а ты не робкого десятка?

— Как это?..

— Ну, легко тебя напугать? Потому что, знаешь, скоро они будут тыкать зажженные свечи тебе под самый нос... да... Тише ты! Что такое? Вот, дернулся... Больно тебе, что ли? Сегодня еще не то будет, натерпимся! Да что это ты? С ума сошел? Куда ты шею тянешь? Каков молодец! Ты что, в воде? Поиграть вздумал? Стой! Эй, тише, ты и мне больно сделал! Да он сбесился! Господи, так и есть, сбесился! Пыхтит, бьется! Что ногами выделывает! Как заржал! Что это с ним? Ух, как подскочил! Сбесился, сбесился! Где ж это видано, чтоб курбет делать, когда возят по первому разряду?

Неро и вправду совсем взбесился. Он задыхался, громко ржал, бил копытами; он весь трясся. Какие–то люди бросились к нему, под самые колеса, и удержали катафалк перед подъездом особняка, в гуще разряженных гостей.

— Что это там? — неслось со всех сторон — Ой, смотрите, лошадь сбесилась!

Все толпились вокруг катафалка, толкались, переспрашивали, удивлялись, кричали, возмущались. Родственники безуспешно пытались удержать Неро. Кучер встал на козлах и изо всех сил натягивал вожжи. Напрасно. Неро бился, храпел, вырывался, тянул голову в сторону особняка.

Но когда из подъезда вышел старый слуга в ливрее и, отстранив родственников, взял его под уздцы, он сразу успокоился. Слуга посмотрел на него, внезапно узнал и чуть не заплакал:

— Это же Неро! Ох, бедняга Неро! Бьется–то как! Еще бы. Он ведь синьору возил. Бедную нашу княгиню. Это он свой дом узнал. Конюшню старую почуял. Бедняга Неро, бедный ты мой Неро... Ну, ну... все хорошо, видишь, а, Неро? Это ж твой старый Джузеппе. Все в порядке, да. Бедняга ты, Неро, обрадовался, что пришлось хозяйку везти? Значит, помнишь еще свою хозяйку? Она довольна будет, что это ты ее везешь в последний–то путь.

Потом он повернулся к кучеру, который совсем озверел из–за того, что похоронное бюро так оскандалилось перед важными господами.

— Ну, ты! Хватит ругаться! — крикнул дядюшка Джузеппе. — Он смирный. Садись. Я сам повезу до самого кладбища. Вместе поедем, а Неро? Повезем нашу бедную синьору... Тихонечко, как всегда, ладно? Ты уж постарайся, чтоб не потревожить ее, бедный ты мой старик. Помнишь ведь свою хозяйку? Вон ее уже в гроб положили, видишь ящик несут?

Фофо услышал и очень удивился:

— Кого это в ящик? Хозяйку твою?

Неро лягнул его. Но Фофо был слишком поглощен своим новым открытием и поэтому не рассердился.

«Вон оно что... — размышлял он, — вот оно что... постой–ка, так, так, вот, вот, вот... Этот старик плачет... и всегда они плачут... и вид у них расстроенный... и музыка такая печальная. Понятно, теперь мне понятно... Вот почему наша работа спокойная. Только когда люди плачут, мы можем повеселиться и отдохнуть немного».

И ему тоже захотелось сделать курбет.


ПОЙ–ПСАЛОМ (Перевод В. Федорова)


— И вы приняли сан священника?

— Нет. Я дошел лишь до звания иподиакона, то есть псаломщика.

— Псаломщика? А что делает псаломщик?

— Поет псалмы; держит книгу перед дьяконом, когда тот читает Евангелие; подносит чашу со святой водою во время мессы, держит дискос[10], завернув его в полотно, во время литургии...

— A–a, так вы читали из Евангелия!

— Нет, синьор. Евангелие читает дьякон. А псаломщик поет псалмы.

— И вы пели псалмы?

— А как же? Коли ты псаломщик — пой псалом.

— Пой псалом?

— Пой псалом.

Что в этом было смешного?

Старый доктор Фанти задавал эти вопросы Томмазино Унцио, только что покинувшему семинарию из–за утраты веры, в кругу местных бездельников, расположившихся за столиком перед аптекой на просторной площади, где ветер шуршал опавшими листьями, которые то загорались осенними красками в лучах солнца, то блекли в тени набегающих облаков. Получив ответ, доктор состроил такую гримасу, что присутствующие с трудом сдержали смех — кто закусил губу, а кто прикрыл рот ладонью.

Но как только Томмазино ушел, сопровождаемый хороводом опавших листьев, грянул дружный хохот:

— Значит, пой псалом?

— Пой псалом!

Так случилось, что Томмазино Унцио, псаломщик–расстрига, оставивший семинарию из–за того, что утратил веру, получил прозвище Пой–Псалом.


Веру можно потерять по тысяче причин, и обычно тот, с кем это случается, убежден, хотя бы поначалу, что он приобрел нечто взамен, ну хотя бы свободу делать то, чего раньше не позволяла вера.

Однако же, когда утрата веры вызвана не буйством мирских вожделений, а душевной жаждой, которую уже не утоляет святая вода из чаши, вот тогда утративший веру едва ли сочтет, что одновременно сделал какое–то приобретение. Но тем не менее такой человек плакаться не станет, поскольку он убежден, что потерял нечто уже не имеющее для него никакой ценности.

Томмазино Унцио с верой утратил все, включая состояние, которое мог бы получить от отца по завещанию покойного дяди–священника, если бы не отказался от духовной карьеры. Отец, разумеется, попробовал урезонить сына с помощью оплеух и пинков, держал его несколько дней на хлебе и воде, бросал в лицо сыну всяческие оскорбления и при этом в выражениях не стеснялся. Томмазино все стерпел геройски — он уповал на то, что отец в конце концов убедится в невозможности возродить подобными средствами веру сына и вернуть его в лоно церкви.

Беднягу Томмазино удручало не столько произведенное над ним насилие, сколько его низменный характер, полностью противоположный высоким принципам, побудившим молодого человека сбросить с плеч сутану.

С другой стороны, он понимал, что его щеки, бока и желудок как объекты экзекуции дали его отцу возможность отвести душу, смирить боль, которую остро ощущал и сам виновник: ведь жизнь его окончательно разрушилась, превратилась в бесформенную груду обломков, укрытую в четырех стенах их дома.

Вместе с тем молодому человеку хотелось как–то доказать окружающим, что он нарушил обет не из желания «пуститься во все тяжкие», как не уставал твердить его отец всякому встречному и поперечному. Он ушел в себя, заперся в своей комнате и выходил из дома лишь для того, чтобы пройтись либо вверх, через каштановые рощи, до равнины Пиан делла Бритта, либо вниз, по дороге через поля, в долину, до заброшенной церквушки Санта–Мария ди Лорето. Шел он всегда погрузившись в размышлен