Новеллы — страница 39 из 96

Турок украл колбасу? Скажи, сколько я тебе должен.

Дольчемасколо, шедший сюда в полной уверенности, что ему придется вступить в небывалое сражение с уловками и хитростями старой жабы, при виде подобной покорности сразу сник, сконфуженный.

— Мелочь, синьор кавалер, — сказал он. — В связке колбасок двадцать было, может, чуть побольше либо поменьше. Не о чем говорить.

— Нет, нет, — настаивал Пиккароне. — Скажи, сколько я тебе должен, я хочу заплатить. Живее, сынок! Ты трудишься, ты потерпел убыток, тебе полагается возмещение. Сколько?

Дольчемасколо слегка пожал плечами, улыбнулся и сказал:

— Двадцать штук в связке... вот такой толщины... два килограмма по одной лире двадцать...

— Ты продаешь их так дешево? — осведомился Пиккароне.

— Видите ли, — отвечал Дольчемасколо. медовым голосом. — Вы, ваша милость, их не ели. А потому я прошу с вас столько (хоть и поневоле), прошу с вас столько, во сколько они обошлись мне самому.

— Ничего подобного! — не согласился Пиккароне. — Если их не съел я сам, их съела моя собака. Стало быть, говоришь, на глазок килограмма два. По две лиры килограмм — сойдет?

— Как вам будет угодно.

— Итого четыре лиры. Превосходно. А теперь сообразим–ка, сынок: двадцать пять минус четыре — сколько будет? Двадцать сдан, если я не ошибаюсь. Превосходно. Ты даешь мне двадцать одну лиру, и кончен разговор.

Трактирщику показалось, что он ослышался.

— Как вы сказали?

— Двадцать одну лиру, — повторил безмятежно Пиккароне. — Здесь находятся два свидетеля, во имя истины, столько же ради меня, сколько ради тебя, согласен! Ты пришел ко мне попросить совета. Так вот, сынок, за советы, то есть за юридические консультации, я беру двадцать пять лир. Таков тариф. Четыре лиры я должен тебе за колбаски — давай двадцать одну лиру, и кончим на этом.

Дольчемасколо ошеломленно поглядел ему в лицо, не зная, плакать или смеяться; он не хотел поверить, что адвокат говорит серьезно, но было не похоже, чтобы он шутил.

— Я... вам? — пролепетал трактирщик.

— Мне, разумеется, сынок, — объяснил Пиккароне. — Ты занимаешься ремеслом трактирщика; я, по мере слабых сил своих, ремеслом адвоката. Стало быть, если я не отрицаю, что у тебя есть право получить возмещение, то и ты не будешь отрицать, что у меня есть право получить вознаграждение за разъяснения, которых ты у меня просил и которые я тебе дал. Теперь ты знаешь, что, если чья–то собака крадет у тебя колбасы, хозяин собаки обязан возместить тебе убыток. Раньше ты знал это? Нет. За знания надо платить, любезнейший. Я тоже потратил время и силы, чтобы приобрести их! Думаешь, я шучу?

— Само собой! — со слезами в голосе и разводя руками, признал Дольчемасколо. — Я списываю с вас долг за колбаски, синьор кавалер; я бедный невежда, простите меня, и на этом действительно кончим разговор.

— Ну нет, ну нет, любезнейший! — вскричал Пиккароне. — Я с тебя долга не списываю. Право есть право, столько же для тебя, сколько для меня. Я плачу, плачу, хочу заплатить. Заплатить и получить плату. Я сидел здесь, работал, как видишь; ты отнял у меня час времени. Двадцать одна лира. Таков тариф. Если не веришь, послушайся меня, любезнейший: пойди к другому адвокату и осведомись, полагается мне вознаграждение или нет. Даю тебе три дня. Если по истечении этого срока ты мне не заплатишь, я подам на тебя в суд, сынок, можешь не сомневаться.

— Но, синьор кавалер, — взмолился Дольчемасколо, прижав ладонь к ладони; он даже изменился в лице.

Пиккароне поднял подбородок, поднял руки:

— И слушать не хочу. Подам на тебя в суд.

Тут Дольчемасколо потерял самообладание. Его душила ярость. Из–за убытка? Вовсе нет. Он подумал о насмешках, которые на него посыплются, которые он уже угадывал, глядя на ухмыляющиеся физиономии двух крестьян; а он–то считал себя таким хитрецом, хвалился заранее, что возьмет верх, и был так близок к победе, рукой подать! Он так распалился, в самый неожиданный момент угодив в собственную ловушку, что внезапно озверел от ярости.

— А знаете почему, — сказал он, надвигаясь на адвоката, — почему у вас такой вороватый пес? Прошел вашу школу!

Пиккароне выпрямился; злобно глядя на трактирщика, поднял руку:

— Убирайся вон! Тебе еще придется ответить за оскорбления, нанесенные порядочному человеку, который...

— Порядочному человеку?! — взревел Дольчемасколо и, схватив адвоката за поднятую руку, яростно ее встряхнул.

Оба крестьянина бросились к трактирщику, чтобы удержать его; но внезапно рука старика обмякла, и он всей тяжестью повалился на Дольчемасколо, все еще сжимавшего гневно кулаки.

Дольчемасколо в испуге разжал пальцы, и старик вначале всем телом осел на табурет, а затем, завалившись набок, мешком рухнул наземь.

Заметив испуг обоих крестьян, Дольчемасколо скривил лицо, словно в приступе смеха. В чем дело? Он к нему даже не притронулся.

Крестьяне наклонились над лежащим, пошевелили его руку.

— Бегите... бегите...

Дольчемасколо поглядел на обоих бессмысленным взглядом. Бежать?

В этот миг заскрипела одна из створок калитки, и гроб, который старик приказал приберечь про запас для себя самого, торжественно вплыл в сад на плечах двух пыхтящих носильщиков, явившихся, как по вызову, чтобы без промедления приступить к делу.

При виде гроба все оцепенели.

Трактирщику не могло прийти в голову, что Ночо Пампина, по прозвищу Святой Дар, после посещения советника и его замечаний поспешил навести у себя порядок и отослать гроб по назначению, но Дольчемасколо мгновенно вспомнил то, что рассказывал нынче утром Мендола у него в трактире, и внезапно ему представилось, что пустой этот гроб, который приплыл, словно по таинственному зову, и ждет адвоката послан самой судьбой, судьбой, которая воспользовалась как орудием им, трактирщиком Дольчемасколо.

Он схватился за голову и закричал:

— Вот оно! Вот оно! Гроб его звал! Я к нему даже не притронулся, будьте все свидетелями! Гроб его звал! Он велел приберечь гроб для себя самого! И вот гроб прибыл, потому что он должен был умереть!

И, схватив за руки носильщиков, он встряхнул их, как будто желая вывести из оцепенения:

— Разве не так? Разве не так? Скажите сами!

Но они вовсе не оцепенели от изумления, оба эти носильщика. Гроб они доставили как раз кстати, а потому то обстоятельство, что они застали мертвым адвоката Пиккароне, было для них самой естественной вещью в мире. Они пожали плечами и сказали:

— Ну да. Вот он, гроб.


ДЛИННОЕ ПЛАТЬЕ (Перевод Н. Томашевского)


Для Диди это было первым настоящим путешествием. Шутка сказать — из Палермо в Цунику. Почти восемь часов поездом.

Цуника была для нее обетованной землей, правда, очень далекой, но далекой скорее во времени, чем в пространстве. Когда Диди была еще совсем маленькой, отец привозил ей из Цуники какие–то необыкновенные душистые плоды, цвет, вкус и запах которых Диди никак не могла припомнить впоследствии, хотя отец и потом продолжал привозить ей оттуда и иссиня–черную шелковицу в глиняных деревенских посудинах, выложенных виноградными листьями, и груши, прозрачно–восковые с одного бока и кроваво–красные с другого, даже с зелеными листиками, и переливающиеся всеми цветами радуги сливы, и фисташки, и сладкие сицилийские лимоны.

И хотя с некоторых пор Диди уже отлично знала, что Цуника — всего лишь пыльный городишко Центральной Сицилии, опоясанный грядами жженой серы и выщербленными известковыми скалами, ослепительно сверкавшими под яростными лучами солнца, и что фрукты — конечно, столь непохожие на сказочные плоды ее детских грез — привозились из поместья Чумиа, расположенного за много километров от этого города, и вот тем не менее при одном упоминании Цуники перед ее глазами вставал непроходимый лес сарацинских олив, возникали просторы густо–зеленых виноградников и ярких садов, обнесенных живыми изгородями, над которыми роились пчелы, ей мерещились подернутые ряской пруды, цитрусовые рощи, напоенные одуряющим запахом жасмина и апельсиновых деревьев.

Обо всем этом Диди слышала от отца. Сама она никогда не бывала дальше Багерии, что возле Палермо. В белую Багерию, спрятавшуюся от огнедышащей синевы неба в густую зелень, Диди вывозили на лето. В прошлом году она ездила еще ближе, в апельсинные рощи Санта–Флавия. Правда, тогда еще она бегала в коротких платьицах.

А вот теперь ради столь длительного путешествия она впервые в жизни надела длинное платье.

Диди сразу же показалась себе совсем другой. Просто взрослой. Даже взгляд ее посерьезнел и, казалось, под стать платью приобрел трен — она так уморительно поводила бровями, словно волокла трен своего взгляда, и при этом вздергивала свой задорный носик, подбородок с ямочкой и поджимала губки — губки настоящей дамы, облаченной в длинное платье, губки, скрывавшие зубы, подобно платью, скрывавшему ее маленькие ножки.

Вот если бы только не этот Коко, ее старший брат, плут Коко, который, устало откинувшись на красную спинку дивана купе первого класса и посасывая сигаретку, приклеившуюся к верхней губе, время от времени так тяжело не вздыхал и нудно не твердил:

— Диди, не смеши меня.

Боже, как она злилась! Боже, как чесались у нее руки!

Счастье Коко, что, следуя моде, он не носил усов! Не то Диди мигом бы выдрала их, набросившись на него, словно разъяренная кошка.

Но Диди только сдержанно улыбалась в ответ и бесстрастно отвечала:

— Милый, если ты такой дурак...

Не дурак, а просто идиот. Подумать только! Смеяться над ее платьем или, предположим, даже над выражением ее лица, и это после того серьезного разговора, который был у них накануне вечером по поводу этого таинственного путешествия в Цунику...

Разве не походило их путешествие на военную экспедицию, на штурм хорошо укрепленного горного замка? Разве не было ее длинное платье главным оружием этого штурма? Так что же смешного в том, что она заблаговременно делала смотр этому оружию, училась обращению с ним?