Оставшись же один и снова усевшись на стул, он неожиданно для себя понимает, что даже желания пальцем пошевелить у него и того нет и что, стало быть, мир для него все–таки рухнул, но как–то так незаметно, даже не верится. Стулья вон как стояли, так и стоят, шкаф стоит, их кровать — стоит... Только вот что делать теперь со всем этим?
Вот он уже потирает колени чуть–чуть посильнее, и делает это непроизвольно, потому что чувствует, что по телу пробегает холодок, какой–то потешный такой холодок в костях, и пронизывает его всего насквозь. Но он не двигается с места. Повторяет про себя те две–три скупые фразы из новостей, которые сообщила ему служанка: «Портрет... Французский художник... Бегала к нему каждое утро..» А теперь у него начинают стучать зубы, и он еще сильнее потирает ноги, которые уже отплясывают настоящую чечетку. Три мысли — мысль о ее портрете, о художнике–французе и о том, что она бегала к нему каждое утро, — накрепко западают ему в голову и, наподобие трех маленьких бумажных ветрячков, которые под напором ветра начинают вертеться, вертятся, вертятся... В глазах у него темнеет, его трясет, он валится со стула и лежит, словно мертвый.
И вот март 1904 года. Прошло девять лет и десять месяцев. Профессор Корвара Амидеи уже и не помнит, как он чуть было не отдал тогда Богу душу, после того как исполнил свой «номер с риском для жизни». Спасла его мысль о том, что где–то там, в далеком местечке Сабины, находится его сынишка. Теперь он неразлучен со своим Дольфино. Мальчику уже десять, но, похоже, никогда бы ему не дотянуть до этих лет, не будь рядом папы, который своими неустанными кропотливыми заботами мало–помалу вытянул, дорастил его до этого возраста; но тем не менее, увы, опасность, что несчастное дитя повторит судьбу своего отца, как была, так и осталась, хотя, впрочем, будем надеяться, что все еще как–нибудь обойдется; дело в том, что мальчик — такой хрупкий, такой щупленький — предрасположен к той же болезни, которая угрожала его отцу, когда тот учился в семинарии.
До восьми лет Дольфино считал, что его мама умерла, когда он появился на свет; а тут, два года назад, в один прекрасный день, когда папа был на службе, к ним в дом вошла какая–то синьора, одетая очень странно, накрашенная, напудренная, и, обливаясь слезами, с радостью сообщила ему, что его мама жива и что это она — его мама, что только она одна его любит — о! как она его любит! — и хочет все время быть с ним, и заботиться о нем, и ласкать его днем и ночью так, как она ласкает его сейчас, вот так, вот так, славненького своего, родного своего сыночка.
Но тут кормилица, которая его вырастила, а потом, овдовев и будучи женщиной одинокой, приехала как–то навестить его, да так и осталась у них, взяв на себя одновременно обязанности экономки и служанки, — тут кормилица, вернувшись домой с набитыми провизией сумками, накинулась на эту дамочку и вырвала у нее из рук мальчика; и бедный, насмерть перепуганный Дольфино слышал, как нянька обзывала ту, которая говорила ему, что она его мама, всякими скверными словами, а потом они начали драться; это была жуткая сцена, такая жуткая, что после нее он слег, потому что у него началась жесточайшая лихорадка.
Козмо Антонио Корвара Амидеи тогда же пошел в полицейскую часть заявить на эту бесчестную женщину, которой недостаточно было горя, которое она принесла ему, так она теперь решила добавить еще — и кому? — ни в чем не повинному ребенку.
Сатанина, которая еще в восемнадцать лет, после смерти отца, собиралась, как известно, уйти куда глаза глядят, сбежав с художником–французом, писавшим ее портрет, четыре года провела в Париже, потом побывала в Ницце, затем в Турине, после — в Милане и с каждым годом падала все ниже и ниже. Он увидел ее через несколько дней после того, как она объявилась в Риме, и хотя он уже представлял себе, во что она могла превратиться, но когда увидел ее воочию, ему стало дурно прямо посреди улицы, и люди отвели его под руки в ближайшую аптеку.
Еще до этого он попал в руки некоего священника из Сардинии, знакомого еще по Сассари, по имени дон Мелькиорре Спану, который вбил себе в голову, что должен вернуть в овчарню сию заблудшую, давно отбившуюся от стада овечку; он приносил ему для чтения богословские книги — множество книг, — чтобы тот читал их в нескончаемые часы урочных занятий; он доказывал ему на наглядных примерах, что единственная причина всех выпавших на его долю бед была в том, что он недостойно обошелся в молодости со святой нашей матерью–церковью и что, уж конечно, Господь неспроста надумал забрать в сонм своих ангелов и праведников непорочных дорогого его сынишку, кроткого мальчика Дольфино; словом, это ему, профессору Корвара Амидеи, богоотступнику, предостережение свыше, чтобы он, когда останется один, долго не раздумывал и шел в монастырь, ну хоть в монастырь «Три Фонтана», что в Траппе. Святое место, святое место, как раз то, что нужно для покаяния.
Слушая его, профессор Корвара Амидеи съеживался, приподнимая плечи, вытягивая шею, и, прищурив глаза, всякий раз говорил:
— Ну хорошо!
В иные дни, когда он после урочных часов выходил из министерства, его встречали с одной стороны дон Мелькиорре Спану, стоя на ступеньках церкви Санта–Мария делла Минерва, с другой — жена, величественно облокотясь на ограду Пантеона. Стоя друг против друга, они обменивались молниеносными испепеляющими взглядами: священник — потирая при этом пальцами подбородок и щеки, на которых жесткая щетина вырастала, кажется, прямо из–под бритвы; женщина — кривя в лукавой ухмылке ярко накрашенные губы.
Каждый вечер, ступив на площадь, профессор Корвара Амидеи искоса, украдкой поглядывал на решетку, возле которой облюбовала себе место жена, но поворачивал в сторону священника, так как знал, что на улице Пье ди Мармо она все равно его догонит и выпросит денег, отказать в которых он был не в силах, раз уж он ей и так столько раз с негодованием отказывал в прощении... После каждой очередной такой ее выходки, когда она кидалась к нему, он, желая предупредить очередной нагоняй от священника, приближался к нему со вздохами, с привычной своей ужимкой, потирая чаще обычного руки:
— Ну хорошо! Хорошо!
Между тем близилась весна — время, самое неблагоприятное для страдающих грудью; врач порекомендовал профессору Корвара Амидеи свозить Дольфино на море, хотя бы на первый месяц, когда римский воздух будет для него особенно губителен.
И вот профессор Корвара Амидеи подал прошение о месячном отпуске и 5 марта 1904 года отправился в Неттуно с намерением снять там квартирку с видом на море.
§ 2
Сосновая шишка
Месяц отдыха и передышки и не мог обещать лучшего. Вплоть до последнего дня дожди лили не переставая, нынче же прозрачным светом первого чистого мартовского солнца Весна словно бы говорила:
— Я тут.
И в самом деле, профессору Корвара Амидеи, уткнувшемуся в окошко вагона третьего класса, показалось, что он даже увидел ее, Весну, едва только поезд отошел от вокзала: Весну у Римских ворот, в чем–то неуловимо розовом, трепетном, мелькавшем среди нежной зелени лугов. Что это было?.. Наверное, несколько цветущих персиковых деревьев. Ну конечно, конечно, так и есть: вон еще такие же, и вон, и вон. Весна! Ах, как давно он не видел такой Весны, Весны в самом–самом ее начале, шаловливо улыбавшейся розовыми устами персиковых деревьев!
Он глубоко, прерывисто вздохнул и почувствовал, что его пьянит этот непривычно новый воздух, пьянит так легко и светло, что ему даже захотелось заплакать. Милостью, дарованною ему враждебной судьбой, показалось ему это восхитительное зрелище, от которого в нем поднималась радость такая сокровенная, что непонятно было, почему, если он сейчас, сию минуту испытывает ее, она ему кажется тою, давешней, давно позабытой радостью, которой были исполнены светлые, воздушные годы его в родном, волшебном городе детства.
И он позабыл на минуту обо всех своих бедах, прошлых и нынешних, о тяжело больном своем сыне; о той, погрязшей в разврате, позорившей его женщине; о священнике, тиранившем его; о предстоящих тратах, превышавших его скудные возможности, тратах, на которые все же приходилось идти в надежде, быть может, увы, и несбыточной, что хоть это пойдет на пользу Дольфино; забыл о тоске своей, мрачной, горькой; о непосильной тяжести своей нестерпимой жизни. Со всей накопившейся у него в душе чернотой спорила сейчас зелень лугов, голубизна небес и эта восхитительная, разлитая в воздухе свежесть, это живое дыхание Весны. И он сидел, зачарованный, и улыбался.
Да, жизнь могла, могла быть прекрасной; но только здесь, среди этой зелени, на этих просторах; здесь безжалостная судьба не осмелится гоняться за ним, преследуя его так жестоко, как в городе. То, как она преследовала его по мрачным, гнетущим городским улицам, представало ему в образе до осязаемости реальном: он слышал, как за его спиной, крадучись, словно какая–то жуткая тень, заставляющая его идти пригнувшись, сжавшись в комок, боясь оглянуться назад, следует она: его жена.
Он тотчас же отогнал от себя этот образ, внезапно всплывший перед глазами и затуманивший такую пленительную картину, и снова, уже не отвлекаясь, принялся любоваться. Вон Албанские горы; как высоко взметнулись они в небо, и чудится, как будто дышат, такие легкие, невесомые, словно бы и не из камня. А вон и Каве, вершину которого, как короной, венчают клены и буки, и старый монастырь, и белесый лес, опоясывающий гору как раз посередине склона. Чуть дальше — городок Фраскати, сплошь залитый солнцем. От грохота поезда взлетела стайка воробьев, а в вышине, покачиваясь на переливающихся крылышках, повис жаворонок и выводит свои трели. Профессор Корвара Амидеи тотчас же вспомнил первую фразу из латинской грамматики, которую уже столько лет как не преподавал: «Alauda est laeta» (Жаворонок весел» (лат.).), и покачал головой. Сейчас даже первые годы преподавания казались ему чуть ли не прекрасными, до тех пор, правда, пока он не стал жить одним домом с этим...