Новеллы — страница 61 из 96

Но как же так? Он, синьор Бареджи, человек серьезный, солидный, почтенный, — и сел в повозку торговца молоком?

Да, сел в повозку торговца молоком, повиновался причуде сразу, как только завидел повозку в конце проспекта на повороте к переулку, как только в ноздрях у него защекотало от свежего хмельного запаха отменного сена в торбе и от козлиного духа, которым разила накидка торговца, валявшаяся на сиденье: деревенские запахи далекой равнины, которая представилась ему вдруг в воображении, — она лежала там, внизу, за Номентанским виадуком, за виллой Пацци, обещая простор, забвение и свободу. Лошадь, вытянув шею, пощипывала травку, беспрепятственно росшую по обочинам; должно быть, она потихоньку отошла самовольно от трех домиков, невидимых в тумане, заполнившем переулок, в то время как торговец, как всегда, подолгу болтал с женщинами в каждом доме, уверенный, что скотина по привычке смирно дожидается на улице, когда он выйдет с порожними бутылками; не застав на месте ни лошади, ни повозки, он сразу бросится на поиски и поднимет крик — мешкать было некогда; и синьор Бареджи в порыве внезапного безумия, от которого зажглись блеском его глаза, задыхаясь и весь трепеща от удовольствия и страха, не задумываясь о том, что станется с ним самим, с его женщинами, с торговцем, в сумбуре всех представлений, уже закружившихся вихрем в его помрачненном сознании, с силой хлестнул лошадь, и повозка понеслась!

Он не ожидал, что эта тварь рванется с места таким отчаянным скачком: лошадь, оказывается, была вовсе не старая; он не ожидал, что от сотрясения загремят все бидоны и кувшины; когда лошадь понесла, он схватился за козлы, чтобы не выпасть из повозки, и выронил вожжи, ноги его подбросило оглоблями, хлыст рассекал воздух, и он чуть было не опрокинулся назад, на все эти бидоны и кувшины; и не успел он прийти в себя после первой опасности, как тут же ему пришли на ум новые и неминуемые, при мысли о них у него перехватило дыхание, и он замер, а эта проклятая тварь мчалась без удержу бешеным аллюром в тумане, становившемся все гуще, по мере того как спускался вечер.

И никто его не выручит? Не позовет других ему на выручку? А ведь эта летящая вперед повозка со всеми своими кувшинами и бидонами, которые от тряски бились друг о друга, должно быть, гремела на ходу так, словно разразилась гроза. Но, видимо, на проспекте никого не было, либо синьор Бареджи за грохотом не слышал криков, а из–за тумана он не видел даже электрических фонарей, которые, должно быть, уже зажглись.

Он и хлыст отбросил, в отчаянии вцепившись в козлы обеими руками. Видно, безумие овладело не только им, но и лошадью: то ли из–за удара хлыстом — возможно, она к этому не привыкла, — то ли от радости, что в этот вечер так быстро покончено было с привычным маршрутом, то ли оттого, что ее больше не сдерживали вожжи. Она ржала, ржала. И синьор Бареджи в ужасе глядел, как в неистовом галопе взлетают копыта мчащейся лошади, и, казалось, с каждым скачком она неслась все быстрее.

В какой–то миг у синьора Бареджи мелькнула мысль, что за поворотом повозке грозит опасность на что–нибудь налететь, и он протянул было руку, пытаясь снова ухватить вожжи, но, потеряв равновесие, ударился обо что–то носом: рот, подбородок и ладонь стали влажными от крови; однако у него не было ни времени, ни возможности ощупать себе лицо — нужно было снова как можно крепче уцепиться за козлы обеими руками. Лицо все в крови, спина вся в молоке! О Господи, молоко булькало в бидонах и кувшинах и выплескивалось прямо ему на спину! И синьор Бареджи смеялся — хоть и в страхе, от которого у него холодело внутри, смеялся над этим страхом; и мысль о неминуемой и близкой катастрофе — а мысль эта была вполне определенной — он инстинктивно отгонял мыслью о том, что, в сущности, все это шутка, просто шутка, которую он захотел сыграть и которую завтра будет всем рассказывать со смехом. И он смеялся. Смеялся, в отчаянии пытаясь представить себе безмятежную картину, которую видел каждый вечер со своей терраски: садовник поливает рассаду по ту сторону изгороди; и думал он о смешном: о том, как потешно одеваются крестьяне — они на старье нашивают заплаты как будто напоказ, как будто возглашая свою нищету, но нищету веселую — заплаты на заду, на локтях, на коленях, словно вызов; а за этими мирными и забавными видениями мелькало с не меньшей живостью совсем другое, грозное: как с минуты на минуту он опрокинется при очередном толчке, от которого все полетит в тартарары.

Повозка миновала Номентанский мост, пронеслась мимо виллы Пацци и — вперед, вперед, в простор полей, уже угадывавшийся в тумане.


Когда — поздно вечером — лошадь остановилась перед деревенским домом, повозка была разбита, бидонов и кувшинов не было и в помине.

Жена торговца молоком, услышав, что повозка подъехала к дому в такое необычное время, окликнула мужа из окна. Никто не ответил. С фонарем она вышла к двери, увидела разбитую повозку, снова окликнула мужа: да где же он? Что случилось?

Вопросы, на которые лошадь, еще тяжело дышащая и счастливая после лихой скачки, не могла, разумеется, дать ответа.

Глаза у нее налились кровью, она фыркала и, тряся головой, била копытом.


БЛАГОСЛОВЕНИЕ (Перевод Я. Лесюка)


— Не могу я понять, что это за люди! — по крайней мере, раз двадцать на дню повторял дон Маркине, негодующе поднимая плечи и выставляя перед собой растопыренные руки; при этом углы его рта опускались. — Не могу я понять, что это за люди!

Дело в том, что люди эти в большинстве случаев вели себя не так, как вел бы себя он, и почти всегда осуждали все, что он делал и что ему казалось правильным.

Видит Бог, по какой–то непонятной причине прихожане в Стравиньяно с первого же дня стали относиться к нему недоброжелательно! Они никак не могли простить ему, что он безжалостно вырубил (разумеется, с соизволения церковного начальства) дубовую рощу, которая некогда возвышалась в лощине позади храма и ничего не приносила приходу. Не могли они спокойно относиться и к его благословенной усадьбе, и к уютному флигельку из четырех комнат, который он выстроил на деньги, вырученные от продажи деревьев; флигелек этот примыкал к церкви с одной стороны, а с другой стороны стоял одноэтажный дом, где жил сам дон Маркине со своей сестрой Марианной. Но разве часть полученных денег не была употреблена на содержание храма? И что тут плохого, если он каждое лето сдает флигелек в наем какой–нибудь семье, приезжающей провести жаркое время года в Стравиньяно?

Как видно, жителям Стравиньяно непременно хотелось, чтобы их приходский священник был беднее самого Иова. Но возмутительнее всего было то, что, с одной стороны, они хотели в нем видеть служителя для всех, а с другой — не дай Бог, если его встречали с мотыгой в руках или на пастбище! Должно быть, они боялись, что он запачкает сутану или что руки его, которым предстояло прикасаться к святому причастию, покроются, чего доброго, мозолями! Однако не мозолей на руках следует страшиться, а нечистой совести, да, нечистой совести.

Дон Маркине, возможно, и прав, но... если бы он только мог себя видеть! Впрочем, и тогда ему не пришло в голову, что у него самого, как и у его сестры Марианны, ноги походили на гусиные лапы, и оба они переваливались на ходу, совсем как гуси; брат и сестра были одного роста, тучные и, казалось, вовсе лишенные шеи. Дон Маркине, надо думать, никогда не прислушивался к своему голосу, а если и прислушивался, то ему не приходило в голову, что его гнусавый, вечно простуженный голос походил на кошачье мяуканье. А ведь неприязнь прихожан в большой мере зависела именно от этих его особенностей, в которых он не отдавал себе отчета, — от телосложения, голоса и манеры разговаривать. Приходили к нему, скажем, посреди ночи просить ослицу и одноколку, чтобы срочно привезти врача из Ночеры, и дон Маркине в таких случаях неизменно отвечал:

— Да тебе туда на ней не доехать. Ты рискуешь, любезный, сломать себе шею, ведь она тебя непременно раза два или три опрокинет, хорошо еще, если только три раза, а не больше.

Разговаривая, он то и дело пересыпал свою речь острыми словечками, которые слышал Бог знает когда и от кого; но повторял он их кстати и некстати и вовсе не из пристрастия к острословию. Ослица его и впрямь была норовиста, настолько норовиста, что дон Маркине и в самом деле не решался без боязни одалживать ее. Видит Бог, сколько раз она даже ему не позволяла посадить кого бы то ни было в одноколку! И чтобы она не кусалась и не лягалась, когда ее запрягали или седлали, приходилось прибегать к бесконечным уловкам, называть ее самыми ласковыми именами и отечески втолковывать ей, что необходимо проявлять терпение и покорность, коль скоро Господу Богу было угодно сотворить ее ослицей.

— И немудрено! — толковали в Стравиньяно.

Ведь эта ослица, за которой почти все время присматривал сам дон Маркине; куры и три борова, за которыми ходила его сестра Марианна; две коровы, которых, пасла босоногая служанка Роза, — все они, постоянно видя перед собой хозяев, как две капли воды походивших на гусей, непременно должны были считать их родственными себе существами. Вот почему животные и вели себя так, как ни за что не посмели бы вести себя у других хозяев. И все жители потешались, видя, как эти дурно воспитанные животные не проявляют никакого уважения ни к приходскому священнику, ни к его сестре, как три огромные молочно–белые свиньи, возможно, и без злого умысла, обижают Марианну. А с каким отчаянием она по утрам разыскивала яйца, которые куры, будто нарочно, прятали от нее, несясь всякий день в другом месте. Кстати, у каждой из этих кур лапки были повязаны тряпочками, чтобы их, упаси Господи, не подменили.

— Отчего бы вам, донна Марианна, не привязать и поросятам голубые бантики к хвостам?

Судите сами, пристойно ли обращаться с подобными речами к несчастной сестре бедного приходского священника, который никому ничего дурного не делал? Эх!.. И дон Маркине негодующе поднимал плечи и выставлял перед собой растопыренные руки; при этом углы его рта опускались, и он повторял: