— Но у тебя теперь другой пастырь в Со рифе! — резко сказал Дон Маркино.
— Нет, нет, вы — мой пастырь! — молила его Нунциата. — И я хочу, чтоб вы их тут благословили, потому как отсюда на них порчу наслали, я знаю, знаю!
Дон Маркино пытался убедить ее, что вера в дурной глаз — просто глупый предрассудок и если она винит того малого, который был в нее влюблен, когда она еще была девушкой, то пусть выбросит из головы этот вздор, ибо он... Но куда там! Нунциата прямо не говорила, кого именно она обвиняет. Она только молила, молила о благословении.
— Но как же это, в такой поздний час? — упирался дон Маркино.
Порыв ветра снова донес жалобное блеяние козы.
— Слышите? — спросила Нунциата. — Прошу вас, ради Христа.
— Ну, тогда уж, во всяком случае, не обоих! — заявил дон Маркине. — Это дело долгое, моя милая, а уже поздно. Я ведь Уже и спать собрался, понимаешь? Выбирай сама: или мальчик, Или коза. Кто из них в этом больше нуждается?
— Мальчик, — не задумываясь, ответила Нунциата. — Он лежит там, на скамье у входа в церковь, лежит еле живой. Ах, сколько муки я приняла, дон Маркине, благодетель вы наш, пока с ним сюда дотащилась: он то следом ковылял, то его нести приходилось. У меня прямо руки отнимаются.
Дон Маркине рассвирепел:
— Виданное ли это дело, виданное ли это дело, говорю я, тащить больного ребенка в Ночеру?
— Но ведь коза–то, дон Маркине, — поспешила объяснить Нунциата, — не хочет теперь и шагу ступить без него. Животное чувствует, что оба они связаны одной болезнью, она все время зовет мальчика и никак не желает с ним разлучаться.
— Довольно! Стало быть, мальчик? — спросил дон Маркино. Нунциата на этот раз задумалась, потом, поколебавшись, сказала:
— Если уж вы никак не хотите благословить обоих...
— Нет! Обоих не могу: или мальчика, или козу, я же сказал!
— Ну, коли так... благословите лучше козу, она, по крайней мере, опять станет давать молоко для моего Джиджи...
Снаружи, во мраке ночи, по–прежнему бушевал ветер; Нунциата сразу же посмотрела на скамью, где, скорчившись от холода, спал мальчик.
— Джеральдино... — позвала она.
Ребенок не отозвался. И тогда она внезапно ощутила ужас перед разбушевавшейся стихией. Вокруг неистово свистел ветер. По небу с бешеной быстротой мчались рваные облака и, казалось, увлекали за собою луну; деревья сгибались и скрипели, как будто томились упорным желанием вырвать свои корни из земли и бежать, бежать туда, куда по воле ветра неслись облака. Нунциата отвязала от дерева блеявшую козу и еще долго ждала у входа в церковь, потому что дон Маркино не спеша допивал вино, а затем облачался в сутану, разыскивал молитвенник, кадило и наливал масло в лампаду.
Козу нельзя было ввести в церковь. И благословлять ее пришлось возле входа. Дон Маркино изнутри приоткрыл одну створку двери и пристроил светильник так, чтобы он был защищен от ветра. Крестьянка, обняв козу за шею, опустилась на колени в полосе колеблющегося света.
— Вот так и приходится приноравливаться, — ворчал священник.
— Прошу вас, дон Маркино, уж вы ее получше благословите, Бога ради.
— Святое небо! Как могу я благословить плохо? Я все совершу согласно с тем, как в книге написано.
И, водрузив очки на кончик носа, он стал бубнить слова молитвы. Время от времени коза жалобно блеяла и поворачивала голову в ту сторону, где лежал мальчик. Вдруг дон Маркино остановился:
— Слышишь, Нунциата? A malis oculis, a malis oculis, что по–латыни и означает как раз «от дурного глаза»!
Крестьянка, которая, опустившись на колени, с жаром повторяла за священником непонятные ей слова молитвы, при этом объяснении еще ниже наклонила голову в знак того, что она поняла.
— Да, да, от дурного глаза, от дурного глаза... — повторил дон Маркино.
Окончив благословение, он поторопился затворить двери храма, сославшись на то, что ветер задувает светильник; Нунциата все еще продолжала стоять на коленях. Однако не успел дон Маркино пройти по внутреннему коридору, соединявшему церковь с его домом, как с паперти до него донесся пронзительный вопль, походивший на крик раненого животного. Навстречу ему уже бежали перепуганные сестра и служанка.
— Что там еще случилось? — завопил дон Маркино. — Клянусь, я больше не позволю себя беспокоить, даже если земля разверзнется под ногами!
Но все же побеспокоиться ему пришлось, потому что жители Стравиньяно сбежались в ту ночь на крики несчастной Нунциаты, которая внезапно обнаружила, что ее мальчик умер на скамье. И на сей раз дону Маркино пришлось одолжить свою ослицу тому крестьянину, который из человеколюбия согласился отвезти в Сорифу мертвого ребенка. Переминаясь на своих кривых ногах и ежась от холодного ветра, священник обращался к возбужденной толпе крестьян:
— Подумать только, она захотела благословить козу, а не мальчика!
Однако все с негодованием отворачивались от него, а он втягивал голову в плечи и выставлял перед собою растопыренные руки; при этом углы его рта опускались, и он бормотал:
— Нет, не могу я понять, что это за люди!
ВЧЕРА И СЕГОДНЯ (Перевод Я. Лесюка)
Война началась совсем недавно.
Марино Лерна добровольно поступил в офицерскую школу и, пройдя ускоренный курс обучения, был выпущен в звании лейтенанта пехоты; после недельного отпуска, проведенного дома, он отбыл в Мачерату, где была расквартирована его часть — Двенадцатый полк бригады Казале.
Прежде чем отправиться на фронт, Лерна рассчитывал провести здесь несколько месяцев, обучая новобранцев. Однако три Дня спустя, когда он находился во дворе казармы, чей–то голос неожиданно выкрикнул его фамилию. На лестнице он столкнулся с остальными одиннадцатью лейтенантами, прибывшими в Мачерату из различных офицерских школ.
— Куда? Зачем?
— Наверх, в залу. К полковнику.
Стоя вместе с товарищами навытяжку возле массивного стола, заваленного бумагами, он с первых же слов полковника карабинеров, на которого было возложено командование казармой, понял, что, должно быть, получен приказ об их отправке на фронт.
Ослепительное июньское солнце заливало ярким светом просторный двор, и глаза молодого офицера сначала не могли различить в этой темной угрюмой зале ничего, кроме расшитого серебром воротника на мундире полковника, его розового, продолговатого лошадиного лица, как будто перерезанного пышными усами, и бумаг, белевших на столе.
В бурной сумятице мыслей и чувств значение слов, произнесенных резким металлическим голосом командира, не сразу дошло до него. Он напряг все свое внимание... да, да, речь шла именно об этом: приказ об их отправке вечером следующего дня.
Всем уже было известно, что батальоны двенадцатого полка занимали на фронте одну из наиболее опасных позиций у Подгоры; многие молодые офицеры нашли там свою смерть во время тяжелых и бесплодных атак. Вот почему и потребовалось незамедлительно послать пополнение.
Едва полковник отпустил офицеров, душевное напряжение каждого из этих двенадцати юношей в первую минуту вылилось в странное оцепенение, как будто все они внезапно опьянели. Однако почти тотчас же оно уступило место судорожному взрыву шумного веселья; но вскоре все они опомнились и наперебой стали убеждать друг друга, что веселятся от всей души.
Все единодушно решили не мешкая отправиться на телеграф и в осторожной форме сообщить родителям о предстоящем отъезде.
Все, кроме одного. Это был один из восьмидесяти молодых лейтенантов, окончивших вместе с Марино Лерной офицерскую школу в Риме; он тоже получил назначение в двенадцатый полк. Фамилия его была Сарри; этого Сарри Марино Лерна недолюбливал и вовсе не хотел служить с ним в одной части, но именно тот волею судьбы был выделен из числа восьмидесяти курсантов римской офицерской школы и направлен вместе с Лерной в один полк.
По правде сказать, Сарри некому было телеграфировать о своем отъезде. За три дня, проведенных вместе с ним в Мачерате, Марино Лерна не то чтобы полностью переменил свое мнение о Сарри, но все же стал гораздо лучше относиться к нему, быть может, потому, что наедине с ним Сарри отбросил свои надменные замашки, которые восстанавливали против него товарищей по офицерской школе. Марино Лерне теперь казалось, что он понял источник надменности Сарри: ее причиной было почти безотчетное стремление этого юноши не смешивать собственных чувств с чувствами других, а доказывать всеми возможными способами, что он испытывает не просто иные, а прямо противоположные чувства; при этом Сарри нисколько не заботился об уважении окружающих. Можно сказать, не столько сам Сарри, сколько его манера держать себя возбуждала неприязнь к нему, которой он, между прочим, даже гордился. Сарри был богат и совершенно одинок и мог поэтому вести себя так, как ему заблагорассудится.
Из Рима он привез с собой в Мачерату девицу легкого поведения, которую содержал уже около трех месяцев; она была хорошо знакома его товарищам по офицерской школе. Сарри рассчитывал пробыть в тылу, по крайней мере, месяц и собирался за это время вкусить, как он сам выражался, ото всех плодов, и прежде всего от самого доступного — от плотской любви; он не сомневался, что ему суждено погибнуть на войне; к тому же мысль, что после окончания войны ему пришлось бы жить в стране, где будет полным–полно героев, окруженных поклонением, казалась ему невыносимой.
Когда Марино Лерна собрался уже идти на телеграф, он увидел Сарри и спросил его:
— А ты не пойдешь? Сарри пожал плечами.
— То есть... Я хотел сказать... — продолжал Лерна, смешавшись и стараясь исправить свою неловкость. — Я хотел попросить у тебя совета.
— Почему именно у меня?
— Сам не знаю... Понимаешь, когда я три дня тому назад уезжал из Рима, я обнадежил отца и мать...
— Ты единственный сын?
— Да, а что?
— Сочувствую тебе...
— А, понимаю, из–за моих родителей... Так вот, я обнадежил их, сказав, что меня отправят на фронт не раньше чем через несколько месяцев и что перед тем, как уехать, я непременно повидаюсь с ними в...