С кем Гуарнотта говорил? Филлико уже снова сидел над обрывом, нахохлившись, как сыч, и тем самым давал понять, что об этих вещах он ничего и слышать не хочет — что проку?
Гуарнотта подумал, что и сам он хорош: зачем лезть на рожон? Разве не лучше, чтоб они его прикончили во сне, раз УЖ так решили? Если он еще не уснет, когда они вползут на четвереньках в пещеру, ему надо закрыть глаза и притвориться спящим. Да что там, при чем тут глаза?! В темноте смотри, сколько хочешь. Лишь бы ты не двигался, когда будут на ощупь искать у тебя глотку, как у барана. Старик сказал:
— Доброй ночи.
И пополз обратно в пещеру.
Однако они его не убили.
Поняв свою ошибку, похитители не захотели ни отпустить его, ни убить. Они решили оставить его в пещере.
Это как же? На веки вечные?
Как будет угодно Богу. На него они уповают: он сам назначит им срок наказания за ошибку, которую они совершили, похитив Гуарнотту.
Но чего же они, собственно говоря, хотят? Чтобы он умер своей смертью тут, на горе? Так, что ли?
Именно так.
— Тогда при чем же тут Бог? Не Бог меня убьет, скоты вы эдакие, а вы сами — я умру от голода, жажды и холода, умру, оттого что валяюсь в этой пещере связанный, как баран, сплю на земле и тут же справляю нужду, как свинья!
Да что толку было в его речах — все трое препоручили себя Господу Богу, и теперь старик взывал к камням.
К тому же неправдой было, что он умирает от голода и спит на земле. Они притащили три снопа соломы и сделали ему ложе и еще принесли чье–то старое пальто, чтоб ему было чем укрыться от холода. Ну и, конечно, хлеб и еще какую–нибудь еду каждый день. Отрывали от себя, от своих жен и детей, но его кормили. И это был хлеб, действительно добытый в поте лица, потому, что каждый день кто–то из них сторожил пленника, так что двое работали за троих. В глиняном кувшине всегда была питьевая вода, а добывать воду в горах — дело нелегкое. Нужду справлять можно снаружи, когда стемнеет.
— Это как же? У тебя на глазах?
— Я на вас не смотрю.
Перед лицом такого глупого твердокаменного упрямства Гуарнотте хотелось затопать ногами и зареветь, как младенцу. Да что они — истуканы? Да?
— Признаете вы или нет, что сваляли дурака? Они признавали.
— Признаете, что вам за это и расплачиваться?
Да, они будут расплачиваться тем, что не убьют его, подождут, пока он не умрет своей смертью, по воле божьей, а меж тем постараются, как могут, облегчить его страдания.
— Вот спасибо–то! Но это же из–за вас, чурбаны вы неотесанные, это все из–за того зла, что вы сотворили, вы сами это признаете! А я? Я–то при чем? Что дурное я сделал? Я или не я — жертва вашей глупости? Так что же вы заставляете и меня расплачиваться за зло, содеянное вами? Вы согрешили, а я — страдай? Хорошо же вы рассуждаете!
Нет, они не рассуждали. Слушали его безучастно, устремив на него ничего не выражающий взгляд, их каменные лица оставались неподвижны. Тут вам и солома... и пальто... и кувшин с водой... и хлеб, добытый в поте лица... а до ветру выходите наружу.
Разве они не несли тягот, разве один из них не оставался здесь, чтобы караулить его и составлять ему компанию? И они просили его рассказывать о звездах и о всяких вещах из жизни города и деревни, о добрых старых временах, когда в людях больше было настоящей веры, и о разных болезнях растений, о которых прежде, когда веры было больше, никто и не слыхал. Они даже разыскали Бог знает где и принесли ему старый выпуск «Барбанеры», чтобы он мог коротать время за чтением, раз уж он такой счастливчик — знает грамоту.
— Ну, что там? О чем рассказывает эта книжица, где нарисовано столько всякой всячины: целая куча лун, весы, рыбы, скорпион?
Они слушали его жадно, открыв рот, и время от времени выражали свое восхищение изумленными возгласами. Ему по душе был их ребячий восторг... как нечто живое, порожденное им самим, порожденное всем, что он в своих рассказах открывал заново и для себя, как нечто, порожденное его душой, которая пробудилась от многолетней спячки под гнетом его прежнего жалкого бытия.
И он понял, что втягивается в эту жизнь, к которой был вынужден приспособиться, когда утихла его ярость пред лицом необоримой силы, и теперь он уже не считал эту жизнь временной, хотя она и оставалась для него неопределенной, странной и как будто взвешенной в пустоте.
Для всех, кто был там, на дальнем поле, выходящем к морю, и в селении, огни которого он видел вечерами, — для всех он давно уже умер. Наверно, никто не взял на себя труд пуститься на его розыски, когда он так загадочно исчез; если и поискали, то без особого старания, ибо никто не жаждал его найти.
Сердце его усохло и отвердело, как глина на склоне горы; что ему было делать теперь в той, прежней жизни? Стоило ли оплакивать все то, чего он здесь был лишен, если возместить эту утрату можно было лишь ценой возвращения к горькой тоске прежней жизни? Разве прежде не влачился он по той тошнотворной жизни с тяжким гнетом на плечах? Здесь, по крайней мере, он распростерт на земле, и влачиться уже не надо.
Здесь, в тиши горных высей, дни его текли как бы независимо от общего потока времени, без всякой цели, без всякого смысла. Он ощущал себя висящим в пустоте, и даже внутренняя жизнь замерла в нем: его спина и глиняная стена у входа, на которую он откидывался, были вещами, действительно существовавшими для него, а вот его рука, если он задерживал на ней взгляд, представлялась ему существовавшей как бы сама по себе, вне его, подобно вот этому камню или вон тому кусту.
Кроме того, стал он замечать, что уже не считает случившееся с ним таким большим несчастьем, как ему казалось поначалу из–за возмущения несправедливостью; он стал признавать, что, оставив его в живых, те трое наложили на себя действительно тяжелое, суровое наказание.
Для всех он был мертв и только для этих троих оставался живым, для них он по–прежнему влачил груз своей прежней бесполезной жизни, от которого он в душе ощущал себя освобожденным. Им ничего не стоило уничтожить этот груз, который потерял уже всякую ценность и никому не был нужен; но они этого не сделали, нет, они оставили пленника в пещере, поддерживали, смирившись с епитимьей, наложенной ими на себя, и не только не роптали, но и делали, по сути дела, всё, чтобы усугубить свое наказание заботами о нем. А как вы думаете, почему? Да потому, что они к нему привязались, все трое, ведь он принадлежал им, только им и больше никому, и тяготы, связанные с его содержанием, непонятно почему приносили им удовлетворение, отсутствие которого они сразу ощутили бы, хотя потребность в таком удовлетворении и не осознавали.
Однажды Филлико привел к пещере свою жену, державшую на руках грудного младенца, и дочь, которая цеплялась за юбку матери. Девочка вручила «дедушке» аппетитный крендель.
Оторопело смотрели на Гуарнотту мать и дочь. Уже прошел, как видно, не один месяц после похищения, и Бог знает, на кого он стал похож: грязный, оборванный, обросший клочковатой бородой... Но он улыбался, желая оказать им радушный прием, потому что был им благодарен за посещение и за чудесный крендель. Может быть, как раз улыбка на лице призрака вызвала оторопь у доброй женщины и девочки.
— Ну что ты, малышка, поди сюда... подойди... Держи, на, съешь и ты кусочек, ешь... Это мама испекла?
— Мама...
— Молодец! А братишки у тебя есть? Трое? О, бедняга Филлико, четверо детей... Ты как–нибудь приведи мальчишек, хочу с ними познакомиться. Ладно, пусть на будущей неделе. Но, даст Бог, до будущей–то недели и не дотянем...
Дотянули. И не только до следующей недели. Долгим, ох каким долгим сделал Господь их наказание: растянул его еще на два месяца!
Умер Гуарнотта в воскресенье, погожим вечером, когда на горе было еще совсем светло. В тот день Филлико и Сухорукий привели своих сыновей навестить дедушку. В кругу детей он и умер, до последней минуты шутил с ними, спрятав седые космы под красным платком, будто снова стал мальчишкой.
Трое мужчин подошли и подняли его, когда среди смеха и общего веселья он вдруг рухнул на землю.
Неужели умер?
Мальчики боязливо отступили. Их отправили вместе с женщинами по домам. А трое мужчин преклонили колени и стали оплакивать усопшего, молиться за него, а кстати и за себя. Потом похоронили его в пещере.
До конца своих дней каждый из них, когда при нем вспоминали Гуарнотту и его загадочное исчезновение, говорил:
— Это был святой! Он наверняка отправился прямехонько в рай, тут и говорить нечего!
Конечно, ведь они знали, что сами устроили ему чистилище там, на горе.
ЖИВАЯ И МЕРТВАЯ (Перевод Н. Трауберг)
Тартана, которую дядюшка Нино Mo назвал в честь первой своей жены «Филиппой», входила в порт Эмпедокле. Пламенел закат, прекрасный закат Средиземноморья; в сказочном великолепии огней и красок переливалась и трепетала бесконечная водная гладь. Горели стекла разноцветных домиков, сверкало мергелевое плоскогорье, отливал золотом песчаный берег, и единственным темным пятном по соседству с молом выступали мрачные очертания древнего замка.
Минуя узкий проход между двумя рифами, матросы увидели, что вся пристань, от замка до белой башни маяка, кишит народом, и народ этот что–то кричит, размахивает беретами и платками.
Конечно, ни дядюшке Нино, ни его матросам не могло прийти в голову, что это их так встречают, хотя, казалось, крики и бурные жесты относятся именно к ним. Должно быть, сюда вошла какая–нибудь флотилия миноносцев, сейчас она собирается поднять якоря, и население ее приветствует — ведь не каждый день удается повидать настоящий военный корабль.
Дядюшка Нино Mo на всякий случай распорядился спустить паруса и ждать пароходика, который должен был взять «Филиппу» на буксир.
Паруса спустили; тартана медленно скользила между рифами по перламутровой глади воды; и любопытные юнги проворно, как белки, полезли наверх — один на ванты, др