И вот, с самого утра (дети ушли на вокзал за багажом, а потом — купить кое–что), с самого утра, каждые пять минут, старушка тихонько открывает дверь и робко выглядывает в коридор. Она подстерегает синьора из соседнего номера, который пересек океан и скажет ей, качает на море или не качает.
При бледном утреннем свете, падающем из окна в конце мрачного коридора, видит она два ряда башмаков. У каждой двери — пара башмаков. Время от времени та или другая дверь приоткрывается, высовывается рука и забирает их. Ряды постепенно редеют. Вот уже совсем нет башмаков, все забрали — только одна пара еще стоит, как раз у соседней двери, у номера того самого синьора, который приехал из–за океана и скажет ей, качает на море или не качает.
Девять часов; Начало десятого. Половина десятого. Десять. А башмаки все стоят! Стоят и стоят. Одна пара на весь коридор. Так и стоят перед дверью, а дверь закрыта.
Такой шум в коридоре, ходят взад и вперед, двери хлопают, коридорные носятся, горничные бегают, лифт все время гудит, то и дело звонки... А он все спит! Скоро одиннадцать. Башмаки стоят. Да, все еще стоят.
Старуха теряет терпение. Мимо идет лакей. Она подзывает его и указывает на башмаки:
— В чем дело? Неужели он спит?
— А что ж? — пожимает плечами лакей. — Устал. Издалека ведь приехал. — И уходит.
Старушка возмущенно хмыкает и втягивает голову в дверь. Вскоре она опять высовывается и, все больше волнуясь, смотрит на башмаки.
Да, видно, много он путешествовал, много дорог исходил в этих башмаках... Вон какие большие, с резинками, стоптанные, каблуки сбиты, кожа потрескалась... Кто знает, сколько пришлось ему пережить, как он устал, намучился...
Ей очень хочется тихонько постучаться в соседний номер. Но она преодолевает искушение и затворяет дверь. Волнение ее растет, вот и дети что–то запаздывают. Наверное, пошли посмотреть, как там море, они ведь обещали.
Только с земли все равно не разберешь! Море такое большое... Океан... Ну, скажут, что все хорошо. Разве она им поверит? Вот ему, синьору из соседнего номера, поверить можно. Он знает. Она прислушивается, прикладывает ухо к стене — нет ли какого шума? Нет. Тихо. А ведь скоро полдень. Неужели все еще спит?
Звонок. Это к обеду. Из всех дверей выходят люди, они идут по коридору, к лестнице, в столовую. Старушка снова высовывается — интересно, заметят они башмаки или не заметят. Нет. Не замечают. Идут и не смотрят. Приходит коридорный — дети только что вернулись и ждут ее в столовой. И она идет вниз.
В номерах никого. Коридор пуст. Тишина. Только пара башмаков стоит перед закрытой дверью.
Бедные, обиженные башмаки!
Никому они не нужны, стоят без дела, совсем поношенные. Отслужили... Им как будто не по себе, и они так жалобно просят, чтобы их унесли отсюда, забрали наконец.
Примерно через час постояльцы возвращаются из столовой. Старушка смотрит и цепенеет от ужаса. Все останавливаются, начинаются пересуды. Американец... приехал вчера вечером... Видел его кто–нибудь? Он приехал из Генуи... Наверное, прошлую ночь не спал... Да, наверное, качка была... Он из Америки, пересек океан... Страдал от морской болезни, много ночей не спал... вот теперь отдыхает, будет спать целый день. Ну, что вы! Разве тут заснешь? Такой шум!
Башмаки стоят перед закрытой дверью, и почему–то никто не приближается к ним, все выстроились полукругом. Спор разгорается. Лакей бежит за управляющим. Тот посылает за хозяином. Они по очереди стучатся в номер. Ответа нет. Пробуют открыть дверь. Заперто изнутри. Они стучат громче... еще громче... Ничего. Сомнений быть не может. Надо заявить в полицию! К счастью, отделение тут рядом. Вскоре является комиссар, с ним слесарь и два жандарма. Слесарь открывает дверь. Жандармы сдерживают толпу. В номер входят комиссар и хозяин гостиницы.
Человек, приехавший из Америки, умер в чужой постели в первую ночь после приезда. Он умер во сне и вот лежит, подложив ладонь под щеку, как ребенок. Должно быть, удар.
А те, кто остался в живых, кого беспокойная жизнь соединила здесь на один день, бросили свои дела, свои бесконечные хлопоты и толкаются у входа в крохотную ячейку большого улья, где так внезапно оборвалась чужая жизнь.
— Сюда нельзя!
В комнате заперлись следователь и врач. Но через трещину в двери можно разглядеть зеркало, а в нем отражается кровать и мертвое тело — вон, видите, вон его лицо — ой, какой бледный! Ладонь положил под щеку... как будто спит... точно ребенок... Кто он такой? Как его звали? Никто не знает. Известно только, что приехал он из Америки, из Нью–Йорка. Куда он ехал? К кому? Неизвестно. В карманах и в чемодане обнаружены бумаги, но в них тоже нет никаких сведений. Предприниматель... Довольно туманно. В портфеле нашли шестьдесят пять лир, в кошельке — немного мелочи. Один из жандармов ставит на мраморную доску комода бедные, осиротевшие башмаки со стоптанными каблуками.
Толпа понемногу тает, одни идут наверх, другие — вниз, третьи — на улицу, по своим делам.
Только старушка, которая так хотела узнать, качает на море или не качает, стоит перед дверью. Дети зовут ее, она не слышит. Она плачет, ей жалко этого человека. Он умер после трудного путешествия, которое так скоро предстоит ей самой!
Главный вход закрыли в знак траура. Извозчики ругаются, носильщики еще больше — им неудобно ходить через маленькую боковую дверь.
— Закрыто? Почему это?
— Да так. Тут в гостинице умер...
ДУНОВЕНИЕ (Перевод Я. Фарфель)
I
Бывает так, что какая–то новость застанет нас врасплох и до того ошеломит, что мы поневоле находим выход в самом избитом восклицании, в самой пошлой фразе. Вот, например, когда молодой Кальветти, секретарь моего друга Бернабо, сообщил мне, что у Массари скоропостижно умер отец, у которого мы с Бернабо совсем недавно завтракали, я воскликнул: «Вот что такое жизнь! Дунешь — и нет ее!» И, приставив указательный палец к большому, будто держал ими перышко, дунул на них.
Но не успел я это сделать, как молодой Кальветти переменился в лице, согнулся пополам и схватился рукой за грудь, будто почувствовал острую боль где–то внутри. Я не придал этому особого значения, ведь было бы абсурдом предположить, что Кальветти стало дурно из–за моего дурацкого замечания и нелепого жеста, которым я его вдобавок пояснил. Я просто подумал, что его, должно быть, кольнуло то ли в печень, то ли в почки, то ли в сердце, но, что бы это ни было, все скоро пройдет, ничего серьезного тут нет. Да только в тот же день, поближе к вечеру, ко мне влетел совершенно потрясенный Бернабо:
— Знаешь, мой Кальветти умер.
— Умер?
— Сегодня, скоропостижно.
— Да ведь он сегодня был у меня. Постой, в котором же часу? Пожалуй, в три.
— А в половине четвертого умер!
— Через полчаса?
— Через полчаса.
Я сердито посмотрел на него, будто он, подтвердив мои слова, установил какую–то связь (но какую?) между приходом ко мне несчастного юноши и его внезапной смертью. Что–то побуждало меня поскорей отделаться от этой связи, пусть даже случайной, — может быть, я опасался укоров совести. Мне захотелось объяснить его смерть любой причиной, лишь бы она не имела отношения к его приходу, и я рассказал Бернабо о внезапном недомогании молодого человека, когда он был у меня.
— Ах, вот как? Недомогание?
— Вот что такое жизнь! Дунешь — и нет ее.
Да, я машинально повторил эту фразу, потому что пальцы моей правой руки, указательный и большой, украдкой, сами по себе, соединились, а рука, сама по себе, незаметно для меня, поднялась к губам. Клянусь, я не хотел, сознательно, никакой проверки, скорее мне просто вздумалось подшутить над собой, а сделать это я мог только тайком, чтобы не показаться смешным, и, когда пальцы мои оказались возле губ, я потихоньку дунул на них.
По лицу Бернабо видно было, как он расстроен смертью своего молодого секретаря, к которому был очень привязан; мне и раньше случалось видеть, что стоило ему, человеку тучному, полнокровному, с короткой шеей, пробежаться или даже просто ускорить шаг, как его уже мучила одышка и он хватался рукой за сердце, чтобы успокоиться и перевести дух; и сейчас, когда он сделал этот жест и сказал, что задыхается, а в голове у него мутится и в глазах темнеет, разве мог я что–то заподозрить, Боже Правый?
Несмотря на всю мою растерянность и смятение, я сразу бросился на помощь моему бедному другу, который рухнул навзничь в кресло, хватая ртом воздух. Но он с яростью оттолкнул меня; тут уж я вовсе перестал что–либо понимать, застыл в каком–то бесчувственном оцепенении и все стоял и смотрел» как он бьется в этом ярко–красном плюшевом кресле, будто сплошь залитом кровью, бьется уже не как человек, а как раненый зверь, и дышит все тяжелее, и лицо его из багрового становится чуть ли не черным. Одной ногой он уперся в ковер, для того, быть может, чтобы приподняться без чужой помощи, но на этом силы его окончательно иссякли; я увидел, будто в дурном сне, как выскользнул из–под его ноги край ковра и свернулся в трубку. На другой ноге, переброшенной через ручку кресла, задралась штанина и показалась шелковая подвязка, зеленоватая, в розовую полоску.
Прошу не судить меня слишком строго: вся моя тревога как бы раздробилась, рассеялась; я даже мог как ни в чем не бывало вовсе позабыть о ней, стоило мне с привычной неприязнью взглянуть на уродливые картины, висевшие у меня на стенах, или упереться взглядом в эту зеленоватую подвязку с полосками. Но вдруг я опомнился, ужаснувшись,, как мог я в такую минуту настолько отвлечься от происходящего, и крикнул слуге, чтобы он поскорее привел извозчика и помог мне перевезти умирающего в больницу или к нему домой. Пожалуй, лучше домой, решил я, это ближе. Он жил не один, а со старшей сестрой, не то вдовой, не то старой девой, заправлявшей его жизнью с невыносимой, мелочной педантичностью. Бедная женщина побелела как полотно и схватилась за голову: «О Боже, что случилось? Как это случилось?» И пристала ко мне с ножом к горлу — черт ее побери! — чтобы я рассказал ей, что случилось да как оно случилось, именно я, и никто другой, и именно сейчас, когда я вконец обессилел, пока тащился, пятясь, вверх по бесконечной лестнице, изнемогая под страшной тяжестью бесчувственного тела. «На кровать! На кровать!» Похоже было, что она сама не знает, где эта кровать, а мне казалось, что я никогда туда не доберусь. Он все хрипел, пока я его укладывал (да я и сам хрипел), а потом я, смертельно усталый, привалился к стене и, наверно, грохнулся бы на пол, если бы меня не успели подхватить и усадить в кресло. Беспомощно тряся головой, я все же сумел сказать слуге: «Врача, врача!» — и тут же у меня опустились