— Я тоже, кажется, ничего, — повторил Веня те же самые слова, но уже адресуя их ему.
Он начал подниматься с чуть засеребрившейся первым ночным заморозком земли, удивляясь тому, что тело его вдруг почему-то стало тяжелым и неподатливым. «Ерунда, пересилю сейчас себя», — подумал Веня и, запрокинув голову, вгляделся в высокое небо, уже чуть-чуть посеревшее от надвигающегося рассвета.
— Это не так уж сложно… пересилю, — пробормотал он, разгибая ноги в коленях.
Неподвижно постоял Якушев на голой, без единого бугорка, площадке госпитального двора с врытыми в землю столбами, на которых жалко висела оборванная волейбольная сетка, такая никому сейчас не нужная. «Почему я не иду, почему так медленно тянется время», — промелькнула тревожная мысль.
На мгновение Якушеву показалось, будто небо покрылось густой россыпью заезд, что они движутся друг на друга, со звоном сталкиваясь в бесконечном пространстве вселенной, и он упал как подрубленный. Словно сквозь сон, накрепко сковавший оцепеневшее тело, он услыхал какой-то разбитый, тихий от горя и усталости голос Лены:
— Веню… Веню ранило. Спасите!
— Я ничего, — проговорил он, оцепеневший от боли. — Ты, Лена, не волнуйся, я ничего.
Якушеву показалось, словно легкий звон плывет над его непокрытой головой и от этого дышать становится легче. Будто все его тело уже освободилось от боли, только распухший язык не повинуется, чтобы сказать ей что-нибудь утешительное, отчего на ее лице сразу бы высохли слезы и насовсем исчезли бы черные тени под глазами. Во рту все горело, распухший язык не повиновался, и попытка выдавить улыбку ни к чему не привела. Она лишь превратилась в гримасу отчаяния и обиды на свою беспомощность.
Очевидно, по чуть заметному движению губ девушка уловила его желание и отозвалась нетерпеливым шепотом:
— Ну Что, что! Говори. Я же вижу, ты хочешь что-то сказать, миленький, сероглазенький мой. Ты не умирай, слышишь. Без тебя мне нечего делать на всей нашей планете, и она, эта проклятая смерть, тебя у меня не отнимет. Вот увидишь, что не отнимет.
Лицо ее, искаженное горем, было ужасно некрасивым, и Вениамину страшно захотелось, чтобы она перестала плакать. Он хотел сказать: «Не плачь, этим не поможешь», но с губ шепотом сорвалось лишь одно слово: «Можешь».
Лена его не поняла. Всю ночь, пока шла операция, не смыкая глаз, она просидела у двери. Она просила, чтобы ее пустили в операционную, но начальник хирургического отделения, которого все врачи и сестры сокращенно называли Пал Палыч, человек в возрасте за пятьдесят, наживший седые виски, с худым в нервных складках лицом, сухо сказал:
— Стыдись, Лена. Возьми себя в руки. Ты же лучше меня знаешь, что кому-кому, а тебе присутствовать в операционной сейчас не надо.
— Да ведь я тихонечко буду сидеть, — жалобно пролепетала она. — Честное слово, тихонечко, вот увидите, Пал Палыч.
Но он, не удостоив ее ни единым словом, молча прошел в операционную. Сухо захлопнулись за его исчезающей спиной две створки двери. Присев на корточки, плечом упираясь в стену, она окаменело застыла у входа в операционную, пока, обессиленная, не задремала.
Она вернулась к действительности потому, что кто-то энергично тряс ее за плечо. Она открыла глаза, ужаснувшись от того, что ей померещилось, будто спит раздетой. Над ней в белом, испачканном несколькими капельками крови халате склонился Пал Палыч, весь пропахший спиртом и хлороформом. Изобразив на узком посеревшем лице улыбку, сухо и коротко спросил:
— Ты в число «тринадцать» веришь, Медведева?
— Верю. А что? — придерживая задрожавший подбородок, испуганно ответила Лена. — Это самое поганое число. Так все летчики говорят.
— Дурашка, — бесстрастно прореагировал хирург. — А еще медсестра. Тринадцать осколков вытащил из его тела и теперь с уверенностью могу констатировать: будет жить твой Вениамин, который во время операции ни одного стона не проронил. Еще поженитесь с ним и детишек разведете, если война, конечно, позволит.
А глубоким вечером на небольшую посадочную площадку, закамуфлированный под цвет поздней осени, опустился «дуглас» и тотчас же наполнился стонами раненых, которых вносили санитары в огромное его тело для эвакуации.
Якушев лежал на брезентовых зеленых носилках, дожидаясь, когда дюжие солдаты-санитары подойдут к нему. Его голова была так плотно стянута бинтами, что походила на белый кокон. Только прорези для глаз и рта позволяли общаться с внешним миром, и он звал ее этими усталыми от пережитого, страдающими глазами. А когда Лена наклонилась и поцеловала Веню в сухие, жаром полыхающие губы, с них слетело:
— Мы увидимся. Я тебя никогда не забуду. Если родится маленький, назови, как меня. Ладно?
— Ладно, — прошептала Лена. — Ты сам будь молодцом. А обо мне не тужи. Помни: земля большая, Веня, но ты на ней у меня только один. Другого не будет.
В прорезях ослепительно белых бинтов серые, глаза его улыбались, и Лена без труда увидела, сколько большого искреннего ликования бушует в них. Так и казалось, будто кто-то зажег в этих глазах большое человеческое счастье и поселилось оно надолго, надолго.
— Ты в меня веришь, Веня? — тихо спросила она и увидела, как у обессиленного, обреченного на долгую неподвижность парня, побеждая тоску и боль, в глазах блеснула радость.
— Ты моя? — с трудом прошептал он, и Лена закивала головой.
В самую последнюю очередь два санитара взяли носилки, на которых он лежал, внесли в фюзеляж. Борттехник убрал из-под колес деревянные колодки. «Дуглас» взревел и медленно потащился на взлет, будто ему страшно не хотелось покидать эту фронтовую посадочную площадку. Горькая, терпкая, оставленная санитарным самолетом пыль ударила медсестре в лицо, хрустко заскрипела на зубах, но Лена не обратила на это никакого внимания.
Как и все госпитальные врачи и сестры, она махала вслед транспортнику рукой, грустно качая головой. На мгновение ей показалось, будто бы навсегда прощается с единственным в своей жизни любимым человеком и никогда его не увидит. Но она горько оборвала себя в своих размышлениях, будто голос совести повелительно приказал: стыдись. «Венька! — подумала она. — Да разве я найду на земле еще одного такого доброго и верного друга, разве смогу кому-нибудь довериться?»
И опять гневный голос будто выкрикнул:
— Никогда!
Поздним вечером Лена внесла в палату поднос с тремя тарелками, на которых остывал ужин. Сначала она подошла к летчикам. Бакрадзе, выпростав из-под халата волосатую смуглую руку, взял свою тарелку, а другую передал Сошникову. После этого Лена, которой было очень и очень трудно, подняла глаза на ту третью койку. Она уже не пустовала, и в этом не было ничего удивительного. Слишком большой приток раненых в эти осенние дни немецкого наступления на Москву. На том самом месте, где еще утром вчерашнего дня лежал Якушев, она увидела черноглазого розовощекого парня с аккуратно забинтованным предплечьем. Эта аккуратность заставила Лену подумать о том, что перевязку делала пострадавшая вчера при бомбежке Люба, славившаяся в госпитале своим искусством бинтовать легкораненых. «Они визжат и плачут от моего искусства», — гордилась она.
Подавив тяжкий вздох, Лена подошла к этой кровати, сняла с подноса последнюю тарелку, чтобы поставить на тумбочку, и вдруг ощутила на своей спине чужую сильную руку.
— Ласточка ты моя, — пропел над ее головой хорошо поставленный баритон. — Цветок душистых прерий. Так вот, оказывается, какие кадры служат в тридцать шестом фронтовом госпитале. Да ты не дичись, — продолжал мужчина, осклабившись.
Лена остолбенела, не понимая, как это так: после улетевшего санитарного «Дугласа», на борт которого, может быть, навсегда от нее взяли ее Веню Якушева, после того, как, растерянная, усталая и обессиленная, она была подавлена всем в этот день случившимся, чужой, липкий, упитанный мужик с такой уверенностью протянул к ней руки. Вся покрываясь бурыми пятнами от гнева, едва не выронив поднос, она пронзительно крикнула:
— Ну, ты! Цветок душистых прерий, или как там тебя. Не балуй, а то как припечатаю этой котлетой с макаронами!
— Чего кипятишься? — прощающе рассмеялся легкораненый. — Придет время, сама прибежишь ко мне под одеяло. От Редькина еще ни одна баба не уходила. Тем более не забывай, что я из штаба тыла фронта. Могу припомнить тебе эту дерзость, крошка.
Лена расплакалась и, бросив на пол поднос, убежала. В палате на минуту воцарилась напряженная тишина. Новый обитатель как-то неестественно хохотнул и, словно обращаясь за сочувствием к соседям, пробормотал:
— Вы видели? Ну чего я ей сказал такого? Подумаешь, недотрога.
Бакрадзе зашевелился, так что под его тяжелым телом жалобно всхлипнула сетка кровати. Опираясь на костыль, он приблизился к новичку:
— Слушай, ты. Сколько тебе сегодня перевязок сделали?
Черноволосый новичок небрежно махнул рукой:
— Да это так, ничего особенного, фурункулез. В землянке второго эшелона переночевал и простудился. Дня три отлежусь и — снова в штаб тыла. А повязок? Повязок четыре всего-навсего. Под ними дырки от нарывов.
Бакрадзе неожиданно занес над его головой костыль и, выпучив побелевшие глаза, заорал:
— Так я тебе сейчас пятую дырку сделаю, подлец. И не на теле твоем вонючем, пес проклятый, а на черепе. Зачэм дэвушку оскорбил?
— Вано, не смей! — закричал со своей койки Сошников и тоже заскрипел костылем, пытаясь встать. — Руки не марай об эту дрянь. На место, говорю, ишак упрямый. А ты, обратился он к новичку, — ты как посмел, негодяй этакий? Ты госпиталь военный в бардак хочешь превратить? Зачем ты девушку оскорбил? Она же только-только любимого человека с тяжким ранением проводила. А ранение у него знаешь от чего? От того, что он своим телом другую медсестру прикрыл под бомбежкой, ее от верной гибели спас, пес ты шелудивый.
За дверью раздался топот, и несколько человек ворвались в их палату.
Только через десять месяцев сняли с сержанта Якушева бинты и повязки. Главный врач военного госпиталя, расположенного в котловине, вблизи от большого грузинского города, веселый, тучный, всегда щедро жестикулирующий Арчил Самвелович Кохания самодовольно хлопал себя то по лысеющей макушке, то по большому животу и гулко басил: