Новочеркасск: Книга третья — страница 65 из 97

— О чем это, Саша? — тихим голосом спросила жена.

— Подожди, подожди! — вскричал старик. — Это мы однажды вели беседу с покойным Павликом вот в этой комнате. Он в ту минуту в дверях стоял. Я тогда еще сказал, что любовь должна гореть, если она любовь, потому что мы о человеческой любви рассуждали.

— А Павлик? — грустно улыбнулась Надежда Яковлевна.

— Павлик вдруг ударил себя ладонью по лбу и оживленно воскликнул: «Вспомнил! Легенду одну вспомнил. Это когда я в камере сидел, мне подпольщик старик Власов рассказывал. Будто не то в Древнем Риме, не то в Древней Греции есть такая гора Олимп». Я брату тогда еще сказал: «В Греции, Паша, в Греции», а он, как малое дитя, обрадовался и подхватил: «Вот, вот — Олимп. Так ты меня выслушай, братик. — Павел шагнул ко мне с загоревшимися глазами и засветился широкой улыбкой, такой наивной и радостной, что сразу в юношу пылкого превратился. — Вот, вот, — обрадованно повторил он. — Так говорят, что в те далекие времена на горе этой, как у нас теперь на профсоюзном собрании, разные злободневные вопросы обсуждались. И будто бы однажды вышла на эту гору женщина при большом скоплении мужского народа. Статная, красивая женщина, глаз не отведешь. Вышла и сказала: „Воины! Вот я стою перед вами и предлагаю свою любовь самому достойному из вас“. И тогда отделился от толпы прославленный полководец, покоривший в походах своих сотни городов, и громко провозгласил: „Весь мир называет меня непобедимым, потому что знает мою отвагу, женщина! На мне ордена, пожалованные за совершенные подвиги, и шрамы от заживших ран. Отдай мне свою любовь, женщина, и ты будешь счастлива“. Но женщина гордо покачала головой и промолвила: „Нет“. И знаменитый воин скрылся в толпе, на его место вышел мудрец, имя которого во всей Греции было известно, и тоже предложил женщине вечную любовь. „Прости меня, великий мыслитель, — обратилась к нему женщина. — Я на колени опущусь перед твоею мудростью и твоим умом, но любовь и сердце отдать тебе не смогу“. Затем вышел из первых рядов юноша с развевающимися волосами и пылко произнес: „Вся Греция поет мои песни и декламирует мои стихи. Иди за мной, женщина, и я воспою твою красоту!“ Лишь на минуту заколебалась она, а потом грустно и тихо ответила: „Я преклоняюсь перед величием твоего таланта и готова встать на колени перед твоею лирой. Но подарить тебе свою любовь не могу. Не гневайся на меня, поэт“.

И ропот пронесся тогда в изумленной стотысячной толпе. Как же так, всех прославленных мужей государства отвергла женщина. Ропот нарастал, все громче и громче становился и вдруг оборвался, сменившись глубокой тишиной. Из толпы вышел худой бедный юноша в одном рубище и стоптанных бахилах на деревянной подошве, в каких ходили тогда по земле Эллады простолюдины. Ярко горели его большие тревожные глаза светом любви. Он простер руки к женщине и тихо сказал: „У меня ничего нет. Ни воинской славы, ни богатства, ни мудрости, ни песен. У меня единственный плащ от дождя и бахилы на ногах. Но если ты отдашь мне свою любовь, ты станешь для меня всем: солнцем в ненастную погоду, небом вместо крыши, защитой в зной и стужу, источником мудрости, если надо ее проявить, львиной силой, когда надо будет защищать родную землю от врагов ее, ветром, если потребуется развеять ураган, родником, если я окажусь в пылающей от солнца пустыне“.

И женщина пошла за ним на глазах у изумленной толпы».

— Прекрасная легенда, — прошептала Надежда Яковлевна. — Мы недооценивали Павла, считали его грубоватым, необразованным человеком, но ты посмотри, какое нежное у него было сердце, если он так хорошо запомнил эту чудную легенду.

Она услыхала в ответ сиплое дыхание Якушева и его сдавленный от покашливания голос.

— Павлик — он да, — неопределенно произнес Александр Сергеевич. — Павлик — это не явление Христа народу, а явление целого нового мира. Интересно, где бы он оказался в первые дни войны?

— Там же, где и наши сыновья, Саша, — тихо ответила Надежда Яковлевна. — На фронте.


Полоса пасмурных дней, пронесшаяся над городом, снова сменилась ясной солнечной погодой. Теплый ветер взбивал тучи над железнодорожной окраиной, давая солнцу и голубому небу простор, высушивая дождевые лужицы. Утром, как и всегда, Иван Мартынович спускался с бугра вниз к железнодорожному полотну, видя перед собой цепочку спешивших на работу людей. Разные ожидали их дела. Одни, растворив проходную калитку, исчезали в депо на целый трудовой день, разнорабочие торопились на разгрузку составов, машинисты со своими помощниками раскочегаривали топки, счетоводы и бухгалтеры садились за свои столы.

А над людьми, придавленными служебными заботами, безденежьем и постоянным недоеданием, в иссиня-голубом небе устойчиво плавало солнце, будто сказать высокомерно хотело: «Мне не до ваших забот, букашки».

…Потом тропка ныряла под откос, чтобы утопиться на мгновение в небольшой, пахнущей скошенным сеном лощине и вскарабкаться после этого на железнодорожную насыпь.

Пружиня ноги в коленях и ощущая при этом упругую силу, Дронов взбежал на насыпь. Под ногами захрустела осыпающаяся с откоса насыпи щебенка, в лицо ударил запах мазута, которым она была щедро забрызгана, такой неистребимый, без какого обойтись не могла ни одна железнодорожная станция в мире. И только очутившись на самом полотне между рельсов и прочно расставив ноги на щербатых деревянных шпалах, Иван Мартынович поднял голову, чтобы оглядеться вокруг. Что-то непривычно резануло его по глазам, заставило удивленно попятиться.

Дронов зажмурился в надежде, что ему все померещилось, что увиденное — плод его еще не освеженного утренними лучами солнца и душноватым ветром, предвещавшим теплый осенний день, воображения, но, когда снова их открыл, убедился в непререкаемой реальности происходящего.

Вся станция, от выходной северной стрелки и до серого дощатого пригородного вокзала, была сплошь забита товарными составами. Как и всегда, вагоны были наши, а надписи на них немецкие. Тоскливо пели на своей обычной ноте сигнальные рожки, с лязгом стукались буфера отцеплявшихся и прицеплявшихся вагонов. Почти все они были опломбированы, а на дверях виднелись начертанные мелом знаки свастики. Но и открытых платформ было немало. Без всякой брезентовой защиты стояли на них орудия с длинными и короткими стволами, крестатые танки и самоходки.

Около некоторых вагонов, лениво перебрасываясь гортанным, не для всякого русского человека понятным говором, прохаживались немецкие солдаты и офицеры в зеленых пилотках.

Дронов вновь закрыл на мгновение глаза, до конца еще не веря в реальность этой картины, а когда раскрыл, убедился, что все это явь. Да, станция Новочеркасск, на путях которой обычно было три и гораздо реже четыре состава, сейчас сплошь была забита эшелонами, и в голове только одного из них попыхивал паровоз, готовый тронуться на север.

Немецкие солдаты, стоявшие на платформах, беззаботно играли на губных гармошках и грызли знаменитые донские тыквенные семечки. Поглядев на ручные часы, Иван Мартынович заторопился к зданию депо, рядом с которым в этот утренний час всегда стоял его К-13. Желая сократить расстояние, он взялся было за поручни одного из вагонов, чтобы быстрее пройти через составы на другую сторону пути, но тотчас же был остановлен гортанным окриком.

— Рус… цурюк, дорт, дорт! — закричал на него фашистский часовой, требуя, чтобы он соскочил со ступеньки, а все другие весело загоготали, потешаясь над тем, как этот неизвестный им русский великан стал послушно подныривать то под один, то под другой состав, продвигаясь в нужном направлении.

— О! Рус, гросс рус, — прокомментировал другой солдат. — Ты есть гут спортсмен. Ты делаешь хорошо утренний зарядка. Зо, зо?

Не оборачиваясь на эти голоса, Дронов закончил свой путь и вынырнул из-под очередного состава почти у самой каменной стены депо с прорезанными в высоких стенах закопченными сводчатыми окнами. «Кукушка» стояла на своем месте. Наклонившийся над ее колесами с масленкой в руке Костя Веревкин стремительно обернулся навстречу Дронову.

— Что же это происходит, командир? — проговорил он вместо приветствия. — Вот как они на наших глазах хозяйничают. А мы будто бы тут ничто. Вы видите, как немцы станцию своими составами запрудили? А сколько на платформах танков и самоходок? И все это на Сталинград, на наш Сталинград, в котором братишки кровью истекают. — Он промасленным рукавом отбросил назад прилипший ко лбу светло-рыжий чубчик и ожесточенно закончил: — Эх, командир, ну куда мы с вами смотрим. А еще истинными патриотами себя считаем. Вот когда бы рвануть, да так, чтобы все это с потрохами на воздух взвилось.

Дронов, оглядевшись по сторонам, сердито ухватил своего подчиненного за локоть.

— Ну ты, подрыватель основ, — оборвал он его ожесточенно. — Или их нрава не знаешь. Да за одну только эту угрозу они тебя могут живьем на веревке вздернуть. А у нас в Новочеркасске акций таких предостаточно.

Веревкин горько покачал головой, и его с обычной нахалинкой лицо вдруг задрожало:

— Командир, да сколько же терпеть можно? Или трусите?

— А что бы ты сделал на моем месте? — тихо спросил Дронов невесело.

— Я бы! — вскричал с неподдельной яростью Костя. — Разогнался бы на нашей «кукушке» и врезался бы в какой-нибудь из этих составов.

Дронов горько вздохнул:

— Ну, повредил бы штук восемь — десять вагонов и пошел бы за это на виселицу.

— Да хотя бы так! — вскричал парень.

— Дешево же ты ценишь свою жизнь, Костя, — грустно вздохнул Дронов. — А она у тебя одна. Если разобраться, ты честный, работящий советский парень, а хочешь так легко с нею распроститься. Да ведь это же все равно что врагам добровольно сдаться, ничего не сделав против них. Не торопись, Костя, будет и на нашей улице праздник. Еще так с тобой их тряхнем, что эхо до самого Берлина докатится.

У Веревкина вдруг задрожало и вытянулось узкое лицо, и он, озираясь по сторонам, тихо проговорил:

— Командир, так вы… вы…

— Что я? — грубо оборвал его Дронов. — Запомни, Веревкин, один раз и навсегда, что я не я и лошадь не моя. А теперь залезай в будку, и давай будем раскочегариваться. У нас целый рабочий день впереди.