Ночь у человека нередко бывает самым ответственным этапом бытия. Ночь очень часто становится порой решений и замыслов. Она не только время раздумья о любви, жизни и смерти, не только пора великих открытий у великих людей мира сего, она и плацдарм для совершения подвига, на который только способен человек, подстегнутый суровыми обстоятельствами, преодолевающий сомнения перед совершением своего первого, а быть может, и последнего наступления в жизни.
И оно может быть разным, это наступление. С оружием или без оружия, во имя победы или во имя гибели ради этой победы.
Иван Мартынович долго и беспокойно ворочался на широкой кровати, а потом застыл, сморенный сном. Погружаясь в него, он утратил свою связь со всем тем реальным, что было пережито за день, и, как это часто бывает в жизни, сон его был мешаниной из всего того, о чем он когда-то мечтал или думал. Снилась ему аксайская окраина и тропка, по которой он поднимается от берега реки вверх в сторону бывшего фаслеровского завода.
По улице едет одноглазый Мирон, а за плечами у него стоит на подводе клетка с пойманными собаками, которые с печальным поскуливанием ожидают своей участи. Рядом бегут босоногие мальчишки, осыпая Мирона камнями и руганью, и Дронов различает лица некоторых из них: Жорки Смешливого, Олега Лукьянченко, Петьки Орлова. Размазывая слезы на грязных щеках, они просят Дронова помочь, и он, угрожая одноглазому Мирону, одной рукой сламывает замок и распахивает дверь клетки, чтобы собаки с радостным визгом разбежались по своим подворотням. Ликуют ребятишки, но сзади Дронова оглушает крик Мирона, который озлобленно ухмыляясь, повторяет одно и то же слово: «Ахтунг! Ахтунг!»
Дронов оборачивается и вдруг видит, что Мирон держит в руке направленный на него короткоствольный немецкий автомат, а сам он одет в форму немецкого эсэсовского солдата. Он направляет в грудь Ивана Мартыновича «шмайссер» и, осклабившись, орет «Хенде хох!», а Дронов будто застыл, не в силах принять какого-либо решения. Но тут на Мирона бросается старик в серой косоворотке и очках, в котором Дронов узнает Александра Сергеевича Якушева. Сняв пенсне, тот сурово кричит: «Что ты делаешь, человек! Опомнись!» И одноглазый Мирон поднимает вверх обе руки.
«Люди не должны убивать друг друга, — заключает Александр Сергеевич, — ибо от ненависти к животному до ненависти к человеку — один только шаг. Так еще древние греки говорили, незадачливый». Дронов думал, что после таких гневных слов одноглазый Мирон даст очередь в старика, но тот в растерянности отвел дуло автомата вниз, в ту самую минуту, когда Александр Сергеевич жестко договорил: «Ты же обитатель нашей Аксайской улицы и должен помнить, что моего брата убил такой же жестокий человек за его любовь к нам всем и готовность пожертвовать ради нас жизнью».
И тут произошло самое неожиданное. Мирон вдруг соскочил с телеги, упал на колени на пыльную мостовую и горько зарыдал: «Простите меня, ребята, простите и вы, Александр Сергеевич».
На этом месте Дронов проснулся и облегченно вздохнул.
— Вот ведь история, — сказал он самому себе. — Приснится же чепуха такая. — И, усмехнувшись, задумался, вспомнив о том, что при недавней случайной встрече Якушев коротко поведал ему о том, как вызывали его в гестапо на беседу не с кем-нибудь, а с генералом СС. «А почему, собственно говоря, чепуха? — задумался Дронов. — Ведь если старик с генералом СС не побоялся поспорить, вероятно, он бы и с одноглазым Мироном так разговаривал, случись это на самом деле?»
В узкие оконца лез веселый свет ясного погожего дня. Было только шесть утра. Дронов потянулся на широкой двухместной кровати и подумал, как хорошо, если бы рядом с ним лежала разметавшаяся сонная Липа или же, поднявшись пораньше, готовила скудный завтрак, состоявший из чая, разведенного двумя ложками обрата, с кусочком суррогатной колбасы или хлеба из сорной муки, потому что и в беспросветные дни оккупации ухитрялась она, потолкавшись на базаре, приносить домой какое-нибудь самое скудное продовольствие. Она бы надвое разрезала кусочек хлеба с желтыми, вкрапленными в него соринками овсюга и экономно намазала бы каждую половинку маргарином, но так, чтобы слой на той из них, которая предназначалась мужу, был бы потолще, заранее зная, что тот мгновенно обратит на это внимание и сердито выскажется по этому поводу:
— Когда ты это прекратишь, женушка?
— Ешь, ешь, — ответит она с наигранной кротостью. — Тебе больше надо. Ты работаешь, Ваня. Тебе тяжелее.
— А ты не работаешь разве? — возразит он сердито. — Так что прекрати эти штучки. — Но потом посмотрит на ее расстроенное лицо и, сбивчиво пробормотав «Я тебя, кажется, обидел», бросится целовать ее синие глаза. Он больше всего любил целовать ее глаза, приговаривая при этом: «Какие они у тебя чистые, ты ими весь мир видишь».
А потом она будет покорно шептать ему в самое ухо: «Ваня, ну а если ребенок в такое время? Подождать не можешь, неугомонный?» И он тоже ответит таким же шепотом, в котором плетутся радость и тоска: «Липушка, ведь даже у рабов рождаются дети. А я быть рабом, да еще на своей донской земле, долго не собираюсь».
Но сейчас Липы рядом не было, она оставалась на ночь в семье его тестя, куда по-прежнему отлучалась через день, потому что Жорка еще не выздоровел окончательно. Выпив свой скудный чай в одиночестве, Дронов собрался уже уходить, как вдруг раздался стук в дверь, в котором сочетались и осторожность и нетерпеливость. Дронов быстро открыл и удивленно попятился, увидев Волохова. Тот был в грубоватом прорезиненном плаще, забродских сапогах и помятой дешевенькой и довольно-таки старенькой велюровой шляпе.
— Вы? — удивленно попятился Дронов. — В такое необычное для своих визитов время?
— Что поделаешь, — откликнулся Волохов и неопределенно развел руками. — Обстоятельства порою сильнее наших желаний. Одно могу гарантировать твердо, хвоста за мной нет. Сколько у вас времени до ухода на работу?
— Около часа, — ответил Дронов. — Эрзац-чаю не хотите?
— Гм-м, — откликнулся Волохов. — А вы знаете, пожалуй, не откажусь и от эрзаца, потому что мой коллега господин Гиммлер не имел сегодня возможности пригласить меня на завтрак лишь по той причине, что он отсутствует в столице Войска Донского, нашем Новочеркасске.
— Вы всегда, Сергей Тимофеевич, отчудите, — улыбнулся Дронов.
Потом они пили невкусный, жидкий, лишь чуть-чуть подслащенный чай, и, отвечая на самые разные вопросы о его житье-бытье, Иван Мартынович все острее и острее испытывал приступ нарастающей тревоги. Нет, не случайно пришел его сегодня навестить этот добрый, корректный и нередко замкнутый человек. Дронов уже давно убедился, что он всегда предпочитал идти навстречу собеседнику, опережая его предположения и мысли.
— Вы, разумеется, хотели бы знать о причинах моего столь раннего визита? — спросил Волохов отрывисто и, как показалось Дронову, остался доволен его молчаливым кивком. — Вы заметили, очевидно, перемены, произошедшие в железнодорожных перевозках?
— Еще бы, — пробасил Иван Мартынович. — Раньше бывали часы, когда станция словно застывала, могла вымершей показаться постороннему наблюдателю. А теперь так и шпарят в сторону Зверево товарняки, так и шпарят. И все с самоходками, артиллерией, танками. Вчера подсчитали с Костей Веревкиным, аж восемь эшелонов с юга прибыли на отстой.
— Вы наблюдательный, — одобрительно заметил Волохов. — Гитлер все еще не расстался с мыслью о взятии Сталинграда, чтобы протрубить об этом на весь мир. Он сейчас, как зарвавшийся игрок, полагает, что это его спасло бы. Ерунда, любезный Иван Мартынович, фашисты диалектикой и самой историей уже обречены на гибель. Однако и для нас потеря Сталинграда была бы горестной неудачей. Впрочем, какой там горестной неудачей, это я весьма мягко говорю. Трагедией. Огромной силы трагедией. Так как же нам быть?
— Надо отстоять Сталинград, — мрачно, отводя от Волохова взгляд, произнес Дронов. — Обязательно отстоять. — Дронов вдруг как-то весь напружинился, нагнул голову на низкой мускулистой шее. — С длинным предисловием выступаете, Сергей Тимофеевич. Лучше отбросим его к чертям. Говорите напрямки, что мне надо делать?
— Логично рассуждаете, Иван Мартынович, — улыбнулся гость. — К черту длинное предисловие, тем более что у вас до смены так мало остается свободного времени, а немецким «железным порядком» опоздания не предусмотрены.
— Судя по всему, речь идет о задании? — спросил Дронов и невесело посмотрел на Волохова.
Хотелось ли ему получить утвердительный ответ? Он обвел глазами полуподвальное жилье, грустно вздохнул, подумав о том, как ему будет трудно с ним расставаться и уходить на это крайне опасное задание от всегда тоскливо-нежного взгляда жены, к которому не будет прочной надежды возвратиться, от звонкого Жоркиного смеха и его бесконечных вопросов: «А зачем?» Дронов с улыбкой вспомнил последний из них. Завидев однажды ковыляющего к дому соседа, Жорка огорошил Ивана Мартыновича своим коротким: «Пана, а почему этот дядя, когда пьяный, качается, а когда трезвый, прямо идет?»
Сергей Тимофеевич по-своему истолковал затянувшуюся паузу.
— Да, о задании, — подтвердил он суховато. — А вам что, Иван Мартынович, это не по душе? Скажите, можем другого подыскать. Такого, каким был Митя Лыков.
— Не надо, — тихо прервал его Дронов. — Я ведь клятву давал с фашистами до последнего бороться и казачий род не посрамлю. Так что давайте ближе к делу, а дискуссию по этому поводу будем после войны разводить.
Сергей Тимофеевич сцепил между широко расставленных колен длинные тонкие пальцы. Всякий раз, глядя на них, Дронов не мог избавиться от одной и той же мысли. На вид это были пальцы скрипача или пианиста. Меньше всего они походили на пальцы борца или боксера. Однако Дронов знал силу этих пальцев, которыми Волохов мог без труда согнуть руку любого противника до хруста в костях, заставив его застонать.
— Говорите, — вздохнул он мрачно. — Я слушаю.
Сергей Тимофеевич расцепил пальцы и положил ладони на колени.