щее в большом городе? Или что убийство белой жертвы в три с половиной раза чаще приводит к смертному приговору, чем убийство черной жертвы? Или что женщины приговариваются к смерти лишь в двух третях случаев по сравнению с мужчинами?
Не успев понять, что делаю, я протиснулась в узкий кружок, предоставленный Руфусу репортерами.
– Мэгги, – прошептал он, прикрывая микрофон, – я здесь работаю.
Один из репортеров подозвал меня:
– Привет, вы ведь его адвокат?
– Да, – сказала я. – Надеюсь, это позволяет мне изложить свои соображения. Я работаю в Американском союзе защиты гражданских свобод и могу привести ту же статистику, которую только что представил мистер Уркхарт. Но знаете, чего не хватает в его речи? Что я искренне сочувствую Джун Нилон по прошествии стольких лет. И что сегодня я потеряла человека, который мне небезразличен. Человека, который совершил большие ошибки, с которым трудно было справиться, но для которого нашлось место в моей жизни.
– Мэгги, – дергая меня за рукав, прошипел Руфус, – прибереги исповедь для своего дневника.
Я проигнорировала его.
– Знаете, почему, по моему мнению, мы продолжаем казнить людей? Потому что, даже если мы не произносим это вслух, мы хотим знать, что за особо гнусное преступление последует особо гнусное наказание. Всего-навсего. Мы хотим сплотить общество – занять круговую оборону, – а это значит – отделаться от людей, по нашему мнению не способных усвоить уроки морали. Полагаю, вопрос вот в чем: кто вправе идентифицировать этих людей? Кто решает, что преступление настолько ужасно, что единственная реакция – это смерть? А если, избави Бог, они решат неправильно?
Толпа гудела, стрекотали камеры.
– У меня нет детей. Вряд ли я чувствовала бы то же самое, если бы одного из них убили. И у меня нет ответа, – поверьте, если бы он был, я была бы намного богаче, – но, знаете, я начинаю думать, что это хорошо. Может быть, вместо того чтобы искать ответы, нам следует задать некоторые вопросы. Например: какой урок мы здесь преподаем? Что, если он каждый раз другой? Что, если справедливость не эквивалентна надлежащей правовой процедуре? Ведь в конце дня вот что у нас остается: жертва, которая из маленькой дочери или мужа превращается в рабочее досье. Заключенный, не желающий знать имени ребенка надзирателя, потому что это делает его отношение чересчур личным. Начальник тюрьмы, организующий казни, хотя он считает, что их не должно в принципе быть. И адвокат Американского союза защиты гражданских свобод, которой предстоит вернуться в офис, закрыть дело и двигаться дальше. И у нас остается эта смерть, лишенная всякой гуманности. – Я на миг умолкла. – Так вы говорите, что эта казнь в самом деле заставляет вас чувствовать себя в безопасности? Она сплотила нас? Или еще больше отдалила друг от друга?
Я протолкалась мимо людей с камерами, по-бычьи кивавшими мне вслед, и вошла в толпу, которая расступилась, образовав для меня узкий проход. И я плакала.
Господи, я плакала!
По пути домой я включила стеклоочистители, хотя дождя не было. Но я разваливалась на части, я рыдала и почти ничего не видела – почему-то я подумала, что это поможет. Я только что переиграла своего босса в наиболее важном правовом событии, произошедшем в Американском союзе защиты гражданских свобод Нью-Гэмпшира за последние пятьдесят лет, и даже хуже того – мне было до лампочки.
Мне бы хотелось поговорить с Кристианом, но он был в больнице, где руководил изъятием сердца Шэя и других его органов. Он сказал, что позвонит мне, как только освободится, как только удостоверится в том, что трансплантация будет успешной.
А это означало, что я еду домой, где меня ждал кролик, и больше никто.
Свернув на свою улицу, я сразу же увидела машину на подъездной дорожке. У входа в дом меня ждала мама. Я хотела спросить ее, почему она здесь, а не на работе, хотела спросить, как она узнала, что я нуждаюсь в ней.
Но когда она без слов протянула мне плед, который обычно лежал на моем диване – тот, с пушистым ворсом внутри, – я завернулась в него, позабыв все свои вопросы. Я просто уткнулась лицом в ее шею.
– Ах, Мэг, – утешала она, – все будет хорошо.
– Это было ужасно, – покачала я головой. – Стоит закрыть глаза, и я вижу все, словно это еще длится. – Я судорожно вздохнула. – Глупо, правда? До последнего мгновения я ждала чуда. Как это было в зале суда. Что он выскользнет из петли или… не знаю… улетит прочь или что-то в этом роде.
– Вот, садись, – сказала мама, приведя меня на кухню. – В реальной жизни так не бывает. Как ты сказала журналистам…
– Ты видела меня? – вскинулась я.
– По телевизору. По всем каналам, Мэгги. Даже на Си-эн-эн… – Ее лицо осветилось. – Мне позвонили уже четыре человека и сказали, что ты выступила блестяще.
Я вдруг вспомнила, как, учась в колледже, однажды на кухне у родителей обсуждала с ними свою будущую карьеру. Я тогда не могла ни на что решиться. Мама села рядом со мной, поставила локти на стол и спросила:
– Чем ты любишь заниматься?
– Читать, – ответила я. – И спорить.
Она широко улыбнулась:
– Мэгги, любовь моя, тебе предназначено быть юристом.
А сейчас я закрыла лицо руками:
– Я вела себя как идиотка. Руфус меня уволит.
– Почему? Потому что ты высказала то, на что у других не хватило смелости? Самое сложное на свете – поверить в то, что кто-то может измениться. Всегда проще примириться с привычным положением вещей, чем признать, что сам мог ошибаться. – Она повернулась ко мне, держа в руках дымящуюся ароматную миску; я учуяла запах розмарина, перца, сельдерея. – Я приготовила тебе суп. Буквально из ничего.
– Ты приготовила суп из ничего?
Мама закатила глаза:
– Ладно, я купила суп, который кто-то приготовил из ничего. – Я улыбнулась, и она дотронулась до моей щеки. – Ешь, Мэгги.
Позже тем днем, пока мама мыла посуду и прибиралась на кухне, я заснула на диване в гостиной, и Оливер примостился около меня. Мне приснилась, что я иду в темноте в моих любимых туфлях на высоком каблуке, но они мне жмут. Я опускаю глаза и вижу, что иду не по траве, а по земле, напоминающей растрескавшееся закаленное стекло, как в иссушенной зноем пустыне. Мои каблуки то и дело застревают в трещинах, и мне приходится остановиться, чтобы вытащить каблук.
Когда я делаю это, переворачивается ком земли, и из-под него пробивается яркий луч света. Я поддеваю каблуком другой кусок земли, и наружу кверху устремляется еще больше лучей. Я пробиваю в земле дырки, и лучи начинают сиять повсюду. Я танцую, и мир освещается таким ярким светом, что мне приходится прикрыть рукой глаза. Таким ярким, что глаза невольно наполняются слезами.
Джун
Вот как, рассказывала я Клэр накануне операции, будет проходить пересадка сердца.
Тебя привезут в операционную и дадут общий наркоз.
Виноград. Клэр любит его гораздо больше жвачки, хотя рутбир тоже неплох.
Тебя подготовят и обложат операционными простынями, сказала я ей. Твою грудину раскроют с помощью пилы.
Разве это не больно?
Конечно нет, сказала я. Ты будешь крепко спать.
Я знала эту процедуру, как любой постоянный посетитель кардиологии, поскольку долго и тщательно изучала ее.
Что дальше?
На аорту, верхнюю полую вену и нижнюю полую вену накладываются швы. Ставятся катетеры. Потом тебя подключают к аппарату сердце-легкие.
Что это такое?
Он работает вместо тебя. Он откачивает венозную кровь из двух полых вен и возвращает красную кровь через канюлю в аорту.
«Канюля» – прикольное слово. Мне нравится, как оно звучит.
Я пропустила то место о том, как вынут ее сердце, разделят нижнюю и верхнюю полые вены, потом аорту.
А дальше?
Его сердце (нет нужды говорить чье) омывается раствором для кардиоплегии.
Это звучит как жидкость для полировки машины.
Ну нет, будем надеяться, что это не так. В этом растворе полно питательных веществ и кислорода, и он не дает сердцу сильно биться.
А после этого?
Потом новое сердце помещается в свой новый дом, сказала я, и постучала ее по груди. Сначала сшиваются вместе левые предсердия. Потом нижняя полая вена, верхняя полая вена, легочная артерия и наконец аорта. Когда все соединения выполнены, с аорты снимается зажимная крестовина, в коронарные артерии поступает теплая кровь, и…
Дай угадаю: и сердце начинает биться.
Теперь, несколько часов спустя, Клэр смотрела на меня, лежа на больничной каталке. На правах матери несовершеннолетней мне разрешили сопровождать ее, одетую в больничную рубашку, в операционную и присутствовать при введении наркоза. Я сидела на табурете, предложенном медсестрой, среди сверкающих инструментов и сияющих ламп. Я пыталась вспомнить знакомое лицо хирурга по его добрым глазам, видным поверх маски.
– Мама… – сказала Клэр, беря меня за руку.
– Я здесь.
– Я не ненавижу тебя.
– Знаю, детка.
Анестезиолог надел маску на лицо Клэр.
– Хочу, чтобы ты посчитала, милая. В обратном порядке, от десяти.
– Десять, – глядя мне в глаза, произнесла Клэр. – Девять… восемь…
Она прикрыла веки.
– Семь… – сказала она, но на последнем звуке губы ее замерли.
– Мамочка, можете поцеловать ее, если хотите, – сказала медсестра.
Я прикоснулась своей бумажной маской к мягкому изгибу щеки Клэр.
– Возвращайся ко мне, – прошептала я.
Майкл
Через три дня после смерти Шэя и на второй день после его похорон я вновь пришел на тюремное кладбище. Могильные плиты с номерами образовали небольшое поле. На могиле Шэя номер пока не поставили, это был просто клочок свежей земли. И все же только на этой могиле был посетитель. На земле, скрестив ноги, сидела Грейс Борн.
Я помахал ей, и она поднялась:
– Отец, рада вас видеть.
– Я тоже.
Подойдя ближе, я улыбнулся.