Новое вино — страница 10 из 17

 Однако не пора ли перебить... пошлым шантанным мотивом перебить монастырски-сурово настроившуюся тему.

 Тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та-та-та-та-та- та-та...

 Я, кажется, становлюсь стар. В начале каждой записи и в конце не забываю (я аккуратен) ставить этот велико-жизненный напев, но посередине перебиваю им запись все нарочитее, все реже, охраняю каноны своей литературы, серьезничаю, трагичничаю... вообще, Чельцов, берегись! Пропадешь ни за грош, станешь важным литератором, и наступит грозный час: в какой-нибудь критической статье ты будешь разъяснен, поощрен и даже признан маститым...

 Тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та-та-та-та...

 Вот это правда! Это течет. Попробуйте окончить этот мотив, поставить законную точку? Нельзя. Это вам не литература...

 Итак, когда я, спустя полчаса, взволнованный и вместе спокойный целовал обнажившиеся нежные ноги томящейся женщины и на все ее тихие молящие призывы ласково, но твердо отвечал: "Нет, нет, не надо этого, потом мы оба стали бы жалеть", -- я понимал, что воля женщины разбужена, и девушка в женщине умерла.

 -- Какой он нехороший, ах, нехороший! -- жаловалась кому-то она, закрывала глаза и откидывала за голову, далеко назад, напрасно жаждущие руки. А я, подарив опять телу в легком прикосновении сладостный миг познания еще неведомого ему, прикрывал отеческой ладонью несытые глаза женщины, баюкал у груди усталую голову ее и долгим журчанием слов умирял боль страстей, впервые дрогнувших в ней.

 Я говорил с простотой о женской доле ее, которую так легко задеть и обидеть. Женщина -- вечное начало в человечестве, и миги ей болезненно чужды. Миги--это мужская стихия. Женской душе можно в нее сладостно выглянуть, в ней согреться, как рыбе на солнце, но жить в ней нельзя. Расплата женщины--тоска по любви. И с добром говорил я о муже, о Петре Романовиче, несущем в дом полную чашу любви. О благодушном и сонном медведе, Петре Романовиче, в котором нежные касания женской души могут пробудить прекрасного и сильного друга -- любовника, мужа, отца.... Вера Тихоновна, улыбнулась неясной, неверной улыбкой, и, сжав мою руку, сказала: "он славный!" Я говорил о себе и о ней, о двух немудрящих, душевно-случайных бродягах, которые, встретив друг друга на пути, умно повернулись спиною к пыльной проезжей дороге и где-то под старой сосной приятельски хлебнули глоток солнца и неба и выпили общую чару вина. Не веря друг другу понятливыми глазами, опаленные радостной влагой, что-то о себе рассказали--диковинное, сказочное, не как всегда... И все добрее становилась жаркая рука Веры Тихоновны, доверчиво свернувшаяся в моей: рука ее высвободилась и теперь медленно и твердо поглаживала мою ладонь, словно этим хотела согласиться со значением моих слов и утвердить дрожащую в них правду. Когда же уверенно я сказал о том, что добрые бродяги покидают приют под сосной, ибо близится час заката, и весело звучит их прощальный привет, ибо ждут где-то близкие кровли, постучала горничная в дверь и спросила, не подать ли лампу? -- "Вот и кровля", -- рассмеялась Вера Тихоновна простым и дружеским смехом и крикнула горничной, опираясь на мою руку и вставая:

 -- Зажгите в столовой. Мы идем туда.

 В столовой был приготовлен чай уже настоящий, вечерний. Я вошел сначала один и просмотрел полученные почтой газеты. В одной из них журналист, побывавший в Ясной Поляне, рассказывал, что Толстой из французских писателей любил больше всех Дюма и Поль-де-Кока. Когда вышла из своей спальни Вера Тихоновна, освеженная, пахнущая какими-то ясными, девичьи-спокойными духами, я прочитал ей это о Толстом, а она сказала:

 -- Вот это для вас. Опять "наоборот", правда?

 Я ответил, что правда, и, разговорившись, вынул из копилки своей несколько маленьких изящных "наоборотов" и показал ей эти безделушки. Ее детски забавляло то, что премудрый Сократ брал уроки танцев у куртизанки Аспазии. Ей показался "замечательным" случай, когда Наполеон, перед тем, как начать свою великую карьеру, хотел открыть в Париже мебельный магазин. Она всплескивала руками оттого, что письма идеальнейшего Белинского полны непристойностями, из-за которых издателям приходилось заменять точками многие места в этих письмах. Вере Тихоновне очень понравилась зато изысканная мудрость африканских племен, у которых все женщины должны ходить голыми, кроме проституток, одетых в глухие ткани.

 Остро и щедро обсуждали мы все, что попадалось нам в этом ворохе любопытного человечьего быта, пока столовые часы не пробили полночь и не посоветовали нам разойтись. В темной передней мы остановились, не сговариваясь, коснулись друг друга легким смеющимся поцелуем, и я ушел к себе во флигель, чтобы снова не спать до петухов...

 Я тут хотел бы вписать свое назревшее уже "тра-та-та", но не пишу, потому что я не паяц, а в ту "первую" ночь мне было слишком искренно грустно... Почему, почему, почему? Все силился вспомнить юношеское стихотворение свое о том, что в углу каждой комнаты стоит некто с заплаканным лицом, а мы часто бросаем сор и плевки туда, в угол... Так и не вспомнил, и долго еще тревожила тьму мою "тоже женщина", моя бедная сумасшедшая сестра, над которой так больно насмеялась верующая семья, давшая ей указанное святцами имя: Клеопатра...

 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 Какие темные, дождливые за окном, и какие сверкающие солнечные в комнатах, дни! Два дня играющих, дразнящих, сладких, ароматных, молодых, ничего не значащих и созидающих вновь, пьяных, мудрых и целомудренно развратных!

 Если бы Вера Тихоновна не была умна и добра, -- какие наивно-простые и какого великого смысла слова! -- я никогда не посмел бы к ней прикоснуться. Вчера, когда я вновь истомил ее в библиотеке среди древних книг -- мы решили к приезду Петра Романовича привести в порядок эти веками собранные и запыленные фолианты, -- она подняла пальцами мой подбородок и сказала, напрягая сердитые ноздри:

 -- Вы извращенный человек... Это гадко!

 А спустя несколько минут, усмиренная тишиной, миром нашей работы и осенней печалью старых желтеющих книг, она серьезно рассматривала названия их и, справляясь с записью моей, аккуратно ставила переплет к переплету. Я ловил иногда мелькавшие руки ее, целовал, и она улыбалась мне опять с добротою. От этого молодомудро становилось в мозгу, ароматно и блестко на душе, и томилось тело дразнящим ожиданием, и играл я--весь! -- в несбыточные и победные игры. Этого рассказать нельзя: это не мыслится в мысли. Это в жизни живет, когда жизнь пе рождается темной неподвижностью судьбы, а движется вольной волей человека.

 Третьего дня я послал Зиночке письмо с просьбой немедленно отправить мне приложенный текст телеграммы. Меня якобы вызывает издательство для спешного просмотра корректур. Таким образом я уеду до возвращения Балыга, и встреча его с женой, нового мужа с новой женой--это мое торжество, -- состоится уже без помехи томящихся глаз Чельцова... Томящихся ревностью? Стыдом? Не все ли равно. Мавр сделал--и мавр может уходить. Вера Тихоновна сказала мне час или два тому назад, когда мы стояли у балконных дверей и смотрели в темный бесконтурный сад сквозь уныло слезящиеся стекла:

 -- Как странно было бы, если бы вы сказали мне "ты". Или я вам... Вот дико!

 Я промолчал. Она думала вслух и дальше:

 -- А если бы Пете я сказала "вы". Тоже дико! Я не уйду от него. Никогда. И я ему...

 Она добавила совсем шепотом:

 -- Не изменю больше.

 -- Вы ему и не изменяли никогда, -- отчетливо сказал я.

 Она повернула ко мне голову, по не встретив ответного взгляда, снова начала смотреть в черноту сада. Потом я услышал:

 -- Это правда.

 Если бы Вера Тихоновна узнала, что завтра или после завтра я уезжаю от нее, что сказала бы она: огорчилась бы? Очень? Или обрадовалась бы концу? Или так же спокойно темнели бы ровные умные глаза на красивой матовости лица, под невинностью ясного неба, нарисованного преклоненным маэстро?

 Сейчас лягу и опять не буду слать, и теперь уже будет она--я знаю это--незримая, со мной всю ночь. Потому что сегодня я влюблен, я ревную, я чувствую золотые языки огней, скользящих во мне и вокруг... Не увезти ли ее от Балыга? Ночь, ночь, ночь... Какая холодная постель... Эй, туда вон за окно, пли под кровать... и долой твой красный дурацкий колпак, жалкий карлик-урод!.. Ты лжешь, ты лжешь: никогда я с тобой не примирялся!..

 Тихонько, тихонько посижу перед сном. Подумаю... о Балыге. Нет, зачем я написал: о Балыге? Я встречу его как профессор, а не как гимназист. Сейчас лягу, только немного посижу, положив перо на бумагу... Да-да, как написано на заглавном листе: "Не точный, но более чем точный дневник"... Не точный... А я точности, точности хочу! Кажется, скребется мышь... скребутся двое: и дождь и мышь. Но мыши теплее, чем ему... Какая холодная постель! Отчего мне опять больно, больно, больно без конца... а это ты?

 Старый бог! Просишься ко мне? Но я призываю бухгалтера. Ты слышишь: двойное жалование предлагаю тебе! Только не уходи: будь вдумчив, расчетлив и точен. Тройное, -- но не покидай поста!.. А ты, старый бог, иди. Я лягу сейчас... Иди, не надо стонать... ах, эти вечные жалобы в углу и заплаканные глаза...

 Тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та-та-та-та- та...


12.


 Полтора года, проведенные Чельцовым в стареньком ясном родительском доме, оздоровили тело Степана Михайловича и надолго омолодили душу.

 Исчезла надобность в вине, по неделям не видел Чельцов вокруг себя женщины, кроме матери и сестры, а то, что называли его в доме "Степочка", и отец, по-старому уверенный, что "мальчика надуют", не допускал его до разговоров с печником или с лавочником, а сам ходил торговаться или платить по счетам, -- настраивало сына на бодрый юношеский лад, по ночам дарило легкие вздымающие сны и постоянно овевало апрельскими струями неясных еще обещаний и реющих впереди надежд.