И направился к Зиночке. Не застав ее, решил написать записку, приложил бумажку к запертой двери и нашел в кармане карандаш, когда по лестнице раздался дробный стук каблучков, и спустя полминуты Зиночка висела у него на плече и клевала щеку несчетными маленькими поцелуями, приговаривая:
-- Миленькой! Ах, и миленькой же мой!..
Чельцова Зиночка долго не отпускала, и он попал в театр только после первого действия, когда начался антракт.
Едва Степан Михайлович, получив в кассе пропуск, очутился в коридоре партера, его оглушил, ударил, ослепил тот ни с чем не сравнимый аромат и сияющий гул, который свойственен только антрактам столичных премьер. Запах сохнущих на вешалках тяжелых мехов причудливо сплетался с лебяжьей белизной мелькавших напудренных плеч, и густой голос усатого коренастого брандмайора казался органически спаянным с кружевной диадемой бриллиантовых звезд, дрожавших над головой желтоволосой купчихи... Сквозь мысль Степана Михайловича в это мгновенье капризным четким видением пронеслась обитая войлоком скрипучая дверь в столовую луганского дома и тихий образ матери, склоненный над вечерним пасьянсом своим, с обгрызанной по углам червонной девяткой в руке... Уже один-другой-третий преграждали, пробирающемуся к вешалке Чельцову, путь неотменными в веках восклицаниями: "каким образом?", "неужели?", "откуда?", "это вы!", и он, зараженный оживлением, пожимал руки и отвечал, не останавливаясь:
-- Я... я... сейчас. Вот разденусь. Увидимся. Ничего. А как вы?
И вдруг, снимая пальто, раскрыл Степан Михайлович рот в широкую, рсбяческп-сладкую улыбку: под стеной стояла, читая программу, консерваторка Симочка, милая летняя знакомая его, вся в белом, яснолицая, расцветшая, наливная. Чельцов ласково окликнул ее, и девушка вскрикнула и всплеснула наивно руками. Не сговариваясь и весело таясь от встречных, они рядом пробирались по коридорам, пока не очутились в маленьком фойе бельэтажа, на синем плюшевом диванчике, под колонной. И незаметно проговорили весь длинный антракт, как это часто выходит у мало знающих, но молодо понявших друг друга людей, молча условившихся быть старыми и добрыми знакомыми отныне. Симочка рассказала между прочим и о Балыгах, которых Чельцов не видел уже около двух лет, а она навестила недавно в Березанке, когда на праздниках гостила по соседству с ними у родных. И еще добрее стало сиять электричество над рыженьким старичком, весело угощавшим под лестницей старушку свою шоколадными квадратиками, обернутыми в серебряную бумагу, когда Степан Михайлович узнал, что у Веры Тихоновны месяца полтора назад родился сын, и им не надышатся, не налюбуются сведенные над колыбелью супруги.
Заболтал язычком звонок, призывая публику в зал, и фойе сразу затемнилось. Степан Михайлович поднялся, чтобы проводить спутницу свою на балкон, когда в повороте, направленном к ложам, показалась неожиданная фигура Балыга, поднимавшегося по лестнице из буфета и вытиравшего носовым платком рот.
-- Как это чудно!.. Так бывает всегда: только что говорили и вот... -- с той же наивностью всплеснула руками и засверкала улыбкой Симочка. И не успела докончить слова...
Балыг, багровый от напряжения, переложил в левую руку платок, выждал, пока подоспевший с бурным восклицанием остановился перед ним Чельцов, и коротким броском выпрямленных пальцев ударил его по лицу.
-- Негодяй! -- прошептал он, выпучив глаза навстречу пораженному взору Чельцова. И, повернувшись, хотел шагнуть к ложам. Но вдруг остановился и обернулся вновь:
-- А если еще кому, кроме Стоюниной, болтал про себя и про жену, то расчет мой будет похуже!..
И он скрылся в изгибе фойе, долго скрипя еще новыми сапогами по ковровой настилке коридора.
Степан Михайлович, осознав удар, устало закрыл глаза и в первое мгновенье отдался ощущению, что все кончилось в его жизни, кончилось отвратительно и навсегда. Но кто-то, невинно взвизгнув, засмеялся за дверью ложи, и густо зашелестил занавес, раздвигаемый в зале: деловитый шелест говорил о том, что действие началось и все на местах. Тогда разомкнулись веки у Чельцова, и он увидел странно-пустую площадку пола там, где стоял только что Балыг. Болезненно улыбнулся рот, и с насмешкой подумалось о том, что пощечина требует обихода светского, -- как в романах, в клубах, в Париже, -- между тем за окнами вдоль тротуаров грязнеют горы сколотого льда и мерзнут рваные извозчики, поджидая седоков на Таганку. В то же время вспомнил Чельцов, что шла с ним рядом Серафима Николаевна и оглянулся с порывом. Девушка стояла, закрыв обеими ладонями лицо, и, когда подошел он, зашептала сквозь слезы:
-- Что же это? Степан Михайлович, дорогой... разве так можно!
Уже Великий бухгалтер вершил в отуманенном мозгу обычную работу свою, как трудятся в надымленной комнате старые трезвые счетоводы. Чельцов отнял от лица Серафимы Николаевны стиснутые пальцы ее и сказал спокойно и тихо:
-- Не надо, дитя мое милое. Многое неверно. Не так уж больно получить пощечину. Может быть, было больнее тому, если решился ударить...
И, взяв девушку под руку, повел ее на верх к балкону. По пути улыбнулся уже здоровее, говоря вслух, но в рассеянности думая, что это немая мысль:
-- Он не художник, Балыг.
Последние слова его лишние. Надо было на жесте закончить.
Девушка удивленно посмотрела на спутника краснеющими еще от слез глазами, но на лестнице была полумгла. Симочка так и не поняла, серьезно ли он произносит эти слова, но Чельцов почувствовал, что теснее прижался к руке его локоть ее и что ей тяжело теперь с ним расстаться. Пожав протянутую Степаном Михайловичем руку, девушка внезапным движением обняла голову его и неловко поцеловала в висок. Затем скрылась в темной впадине дверей.
15.
Степан Михайлович постоял еще с мгновенье и медленно пошел вниз, к вешалке, где оставил пальто. Оделся, вышел из освещенного подъезда и побрел по мерзлому тротуару в тускнеющую уличную даль, вскинув голову к серебряным звездам, хранящим в этот вечер что-то вечное, холодное, чельцовское и свое.
Степан Михайлович сидел в пивной знаменитого Кнопа, в задней комнате, -- где собирались по вечерам литераторы и куда никогда не совал своего носа подкупленный хозяином околоточный, -- и начинал второй графинчик водки...
Первый, маленький и пустой, исполнив свою миссию, конфузливо прятался за каким-то судком, где вел скромным шепотком беседу с узкой, наполненной горчицею банкою, кичливо внимавшей ему. Чельцов с любопытством вслушивался в топкий его голосок:
"Наше дело малое, -- говорил пузатый графинчик. -- Сидит, скажем, в одиночестве человек, как сейчас, господин Чельцов, мы ему по соразмерности и подсобляем. Не то, чтобы помощь наша очень уж большая была--мы за гашиш какой африканский или за опий себя и не держим,--а все же плавность такая текучая становится в голове и в сердце наплевательное, значит, спокойство. Правду, скажем, обращение с нами надо иметь потому, что если у кого мозга острая, так ему ничего; а если опять-таки у него мягкая бывает мозга, так с ним ошибочка происходит. Он кружение, которое от нас, значит, идет, принимает всурьез, и сам завертится, завертится, завертится с нами--- до скандалу! Вот, если бы напоить господина Вайнштейна, к примеру, будем говорить..." Степан Михайлович разрезал кусочек ветчины и потянулся уже за горчицей, но вспомнил, что банка графинчику для разговору нужна и осторожно взял обратно руку. Чельцову интересно было узнать, что сталось бы с пьяным Вайнштейном...
"Они сидели бы насупротив господина Чельцова и серчали бы, скинув стеклышки с глаз, а за что серчали бы -- неизвестно! -- И совсем я не пьян, говорили бы они, и еще шесть рюмок налей, а все-таки пьяным не буду, а вот ты, действительно, негодяй! Экое правильное слово нашел для тебя человек, потому как ты негодяй и есть, и не иначе...
"Зачем понадобилось тебе смущать мою казенную душу, реалист Чельцов, натуралист Чельцов, интимист Чельцов, сантиментальный провинциал из Луганска? Раньше сидел бы я, Вайнштейн, застывши в своем театральном кресле, въедливо слушал бы растрепанный символистический стих и черкал бы карандашом на манжете слова, которые нарушают стиль и форму. А теперь сижу беспокойно, поджидаю тебя, то и дело вскидываю голову или поглядываю вперед в третий ряд, где целомудренно и холодно пустеет чельцовский приставной стул в душном, заполненном плотью человеческой, зале"...
Степан Михайлович досадливо вытянул руку и ударил ладонью графинчик по брюшку: он совсем сбился с тона. Раньше он говорил, как брат ветеринарного фельдшера, приходивший частенько к отцу и пьяно сидевший и бормотавший в передней до тех пор, пока ему не давали тридцати копеек. А теперь у графинчика появились важные литературные слова, и это уже не напоминало Луганска и не было так уютно для слуха. Но графинчик не послушался и продолжал:
"Я, Вайнштейн, учился на гроши, боролся с косностью, одиночеством, недоверием, чужим богатством... У меня зачерствела душа от болей и неудач, от презрительных или невидящих глаз, и я сам научился тому, чтобы быть удачником, не замечать болей и делать чужие глаза. Так тебе, вот, понадобилось, Чельцов: теплые разговорчики по ночам, потом высылка пряничков и колбас из Луганска в какие-то далекие московские номера, потом письма о матери, о седеньком ворчуне и о сестренке... письма о сестренке, негодяй! Это твой актив, ростовщик Чельцов. Тут тебе и семейное благополучие старого труженика-отца, тут тебе и Вера Тихоновна, рождающая долгожданного сына умиленному супругу своему, тут тебе и ледяной Вайнштейн, расслюнявивший душу перед тобой... А в пассиве -- одна пощечина, только одна маленькая пощечина: подумаешь, велик убыток для ростовщика, у которого такой актив! Н-нет-с, довольно, господин Чельцов... довольно!.. А какая рюмка по счету?"
Степан Михайлович встряхнулся и поднял голову, лежавшую на рукаве: перед ним стоял, протирающий стекла пенсне, и близоруко рассматривавший его Вайнштейн, а рядом огромный ростом драматург Росляков допрашивал настойчивым басом: