Новое вино — страница 16 из 17

сказать: Серафима Николаевка, я на вас женюсь. Разумеется -- ночь, да -- обычность, переполох, удивление... но на все это уйдет полчаса. А затем современный ритм -- аэропланы летают -- сделает свое: прелестная, розовая, поющая, влюбленная, она всплеснет еще раз руками, обнимет уже более ловко, чем в театре, назавтра напишет перепуганным родителям письмо, а спустя год родит ему сына, как Вера Тихоновна -- Балыгу.

 Но бухгалтер сидел неподвижно и даже -- так показалось Чельцову -- укоризненно поджал сухие губы свои. Что, не годится? Не то?.. Степан Михайлович перешел площадь, попал на бульвар и, стряхнув со скамьи снег, сердито опустился на нее. Хотел пальцем вывести "Симочка" на запушенной спинке скамьи, но, задумавшись, написал "Зиночка" и, когда увидел это, просиял... Понял все... Бухгалтер не принимал в расчет подсовываемых ему экстравагантных выкладок, спекулятивных выкладок субъекта, которому грозит банкротство, и который готов на все. Требовался точный, верный, здоровый баланс. Почему какая-то барышня, которую он видел два раза и которая желает петь?.. Потому что нежные, свежие, розово-теплые плечи мелькнули из платьица ее?.. А -- Зиночка? Эта давняя, милая, верная жена?.. Красивая, добрая Зиночка, друг московский, луганский, вечный, женщина сказок, безумий, утюга, наивности, мудрости, семьи?..

 Бухгалтер записывал удовлетворенно и четко, и было ясно ему и всему миру, что Степан Михайлович не банкрот. Он шел теперь к Зиночке по земле, над которой летают аэропланы, пэ которой не ездят больше на волах. Долго звякал дергающим звонком у ворот и, когда попал наконец к Зиночке, полуодетой, кутающейся в теплый платок, несколько мгновений стоял перед ней молча в своем замороженном пальто и дул на ладони, светло улыбаясь...

 -- Миленькой, миленькой, ты не пьян? -- сконфуженно спрашивала Зиночка, от которой первое удивление уже отошло и сменилось женской заботливостью. Она почувствовала легкий запах вина, когда поцеловала Чельцова. Он снял пальто, бережно уложил Зиночку обратно в постель и сел рядом.

 -- Не думай про это, родная. Если и взмывало немного вино, то осело: я прочный, меня малой порцией не проймешь. А вот для чего пожаловал я к тебе в ночь и утра не дождался: не хочу я больше без тебя жить! Да, и ты не покорствуй, не распускай своего Степана: чего же это на самом-то деле? Ходит к тебе за любовью сколько уж лет, баснями кормит тебя, молодость твою берет и ясное твое сердце, а сам-то что он взамен дает? Ни покоя, ни радости, ни детей. Не должно этого быть: вместе так вместе! Запрячь телегу, да и в Луганск: в тихий город, на добрую жизнь!..

 Девушка слушала, воззрясь поднятыми к губам Чельцова глазами, а длинные ресницы ее не мигали. Потом вдруг склонила набок голову, осознала и поверила, что есть правда в диковинных этих словах и что Степан Михайлович -- сам такой нездешний, не похожий ни на кого -- принес ей нездешнее, ни па что не похожее счастье. Она, немотно плача, приникла русой головкой к его плечу и, сколько он ни пытался отнять ее лицо, не отпускала его от себя и не глядела...

 Спустя два часа, когда уже дальний рассвет бледнил запотевшие стекла, Степан Михайлович, убедившись, что утомленная Зиночка спит и домашне-успокоенно дышит, неслышно поднялся, отыскал на столике чернила и бумагу и взялся за перо... Было предутренне-холодно, зябли руки, и смутен был в комнате свет, но Чельцов писал усердно и небыстро, обдумывая смысл и слова. Порою призывал, казалось, бухгалтера и, выслушав доводы и расчеты его, снова склонялся над бумагой... Наконец вложил письмо в конверт, надписал адрес и стал одеваться. Застегнув уже пальто, набросал и оставил записку на столе: "Женушка, сегодня приду часам к пяти, все обсудим, а на днях и поедем"...

 Взял со стола запечатанный раньше конверт, сунул его в карман, посмотрел еще раз на спящую Зиночку, улыбнулся и вышел.


17.


 Балыг беспокойно ворочался всю ночь в своем гостиничном номере и пил содовую воду.

 Подозрительное чувство против жены еще тягуче томило его, но к этому прибавились теперь и больные, необычайные мысли.

 То, что в передаче Стоюниной прямо называлось имя его жены и указывалось на усадебную обстановку романа, протекавшего между молодой помещицей и гостем, -- приятелем мужа, делало правдоподобным ее рассказ и заставляло Петра Романовича думать, что все это, чудовищное -- возможно.

 Вот почему, пока ехал он на извозчике с адвокатом к нотариусу и потом, пока составлялись и закреплялись бумаги, был Балыг сосредоточенно-смутен, и никак не удавалось Стоюнину отвлечь его делом, или развлечь прибауткой. Полагая, что настроение это все еще поддерживается предрассудочными колебаниями простака-клиента насчет того, хорошо ли затевать процесс против церкви, Стоюнин вскользь рассказал два-три анекдота, изобличающих невежество деревенских попов, а под конец, расставаясь, пригласил Петра Романовича вечером в театр, где Стоюнины имели абонементную ложу на первые представления пьес. Балыг обещал быть и приехал в театр, потому что прямая честность его никогда не позволила бы, что-либо обещав, не исполнить. И к тому же так истомился Петр Романович под непривычным для него грузом дум, одиноко сидя за обедом в гостинице, а потом шагая вперед и назад по номеру, недоумевая, как же теперь поступить, -- что даже рад был очутиться среди людей, не знающих о несчастья его и об его темных, позорящих мыслях.

 Мысли же эти были таковы. Завтра утром он выедет и к вечеру будет в Березанке. Не заходя в дом, возьмет на конюшне вожжи, вызовет жену во флигель, где проживал Чельцов, и там, на месте преступления, заставит ее покаяться в грехе -- приказом, угрозами, вожжами... Так грубо и крепко, по-дедовски, рисовалось Петру Романовичу в зачаточном ворохе дум его то, что должен он сделать в усадьбе своей с неверной, бесчестной женою... Но когда широкая безликая первая мысль уточнилась и стала вычерчивать образы, профили, голоса, -- Петр Романович понял, что никуда он свою величавую, строгую, высоко над ним где-то звучащую Веру Тихоновну на расплату не позовет и скорее себя даст избить и убить, чем ей осмелиться хотя бы пригрозить насилием. Да и нелепостью, запутанной какой-то неразберихой начало казаться самое предположение, что у Веры Тихоновны, надменной, замкнутой, суровой с чужими мужчинами, могло быть не только любовное приключение, "роман", но хотя бы невинное увлечение, переглядывание, легкомысленный какой-либо разговор с впервые приехавшим гостем, прожившим в имении лишь несколько дней... Да и к тому же: с леем? С другом Петра Романовича, с добрым, понимающим все человеком, который умными беседами своими сам-то и навел Веру Тихоновну на путь сближения с мужем, ибо становилась она как раз в ту пору для него неприветливой, строптивой женой... И жену и Чельцова все яснее представлял себе Балыг такими, какими видел их тем летом в деревне, и даже смешно делалось ему от того, что мог правдою показаться вздор, рассказанный болтливой московской бабенкой... И уже маячили в мутнеющем от тяжести мозгу тихая вечерняя детская с желтым лепестком лампады, и белые вечно-радующие перильца колыбели, над которой склоняется жена, теплой ладонью своей привлекающая к перильцам и мужа, и нежное движение ее волос у щеки... И вдруг -- снова стрекочущий голос Стоюниной:

 -- А другая -- помещица, Вера Тихоновна. Знаете ли, на лоне природы... прямо экзотический роман!

 И, скрипя от бессилья и гнева зубами, снова громко ходил вперед и назад по комнате ничего не понимающий Балыг и тупо давила на душу боль, тяжелая, как слоновья нога... Снова жутко думалось о флигеле, о крике, о насилии. И все разбивалось о неприступный образ жены. И опять выплывал и стлался ласковый сумрак комнаты вокруг колыбели ребенка, и из теплой сени лампады кивал примирительный и все разъясняющий огонек...

 В театре было, как в поле. Когда приезжал Петр Романович, бывало, на покос, исчезло домашнее, тихое, болящее внутри, и охватывала суета чужих и кажущихся важными движений, лиц, голосов... В театре слепили светы, брильянты, женщины, говорили, мелькали, смеялись люди, которым нельзя было знать про домашнее, и Балыг, покорно его затаив, отдавался течению времени и толпы. Это было тем легче, что, едучи в театр на извозчике и пряча в уюте мехового воротника лицо от колючего мороза, Петр Романович снова решил, что теплынь семьи не может быть отнята от него, что жена его -- гордая и верная женщина и, значит, Стоюнина что-то напутала и нелепо его напугала...

 Но в первом же действии пьесы актер заговорил об измене, и мысль, что Балыг-- обманутый муж, глянула на всех с освещенной сцены. Едва досидев до конца акта, Петр Романович вышел в буфет, съел, голодно чавкая, -- потому что ничего не мог есть за обедом, -- несколько жирных бутербродов, и, когда возвращался в ложу, был остановлен свирепым видением в фойе: двинувшимся навстречу образом лицемерного, издевающегося врага...

 Сейчас, ночью, к прежним, тягуче-сверлящим раздумьям прибавилось совсем новое, которое надо было как-нибудь избыть: как отнесется жена, брезгливая к грубости, праведная Вера Тихоновна к дикому "мужицкому" поступку Петра Романовича в театре, если ни в чем не виноват Чельцов, и муж ее, не справившись, ударил такого человека?.. А между тем, если не повинна жена, то и обиженный им Чельцов не виновен. Устало дергающему мозгу хотелось найти исход, при котором чистой делалась бы жена, по грешным перед Балыгом оставался бы Чельцов, но такого исхода не было и быть не могло для несложно и неумело ворочавшейся мысли, то охватывающей огненным подозрением все существо Балыга, то отпускающей его в прозрачный, навсегда освобождающий покой... И теперь скорбно казалось Петру Романовичу, что если даже выяснится -- как именно выяснится, он все еще не мог додумать до конца -- блажной смысл рассказа Стоюниной и свет вернется в помрачневшую из-за этого жизнь, -- Вера Тихоновна все же нравственно восстанет против грубого мужа, опять замутятся блаженно наставшие в усадьбе их дни, и сам потушил он, быть может, все добрые огни вечеров, и жениных глаз, и ласковый детской лампадки.