-- Ого! -- невежливо вырвалось у Чельцова.
-- У меня нет ложной женской скромности, -- без обиды сказала Вера Тихоновна. -- Моя мать, бывшая купеческая барышня, влюбилась в отца, который погибал... он был лицеист-алкоголик. Она вытрезвила его, сбила дворянскую спесь, вернула к труду, сделала настоящим человеком. Женщина слишком многое для мужчины может. Но она должна его, как женщина, любить, да, любить его, как мужчину...
Стало тихо. Степан Михайлович взял светлый зонтик, лежавший возле Веры Тихоновны, и, раскрыв, держал его за спинами, потому что солнце начало до боли припекать, а уходить нельзя было и не хотелось. Казалось, что прикрытые одним зонтиком, они сообща и поймут что-то важное, столкуются, как друзья, и найдут мирное решение жестокому семейному вопросу.
Вера Тихоновна первая заговорила опять, и по взволнованному деловитому тону ее слов Чельцов понял, что она не хочет ложной интимности, секретничанья, шепотка, а откровенно доверяет ему то, о чем бесконечно думала, быть может, не раз говорила мужу в своих снах, потому что наяву ему -- грубо, требовательно любящему--она не могла эту боязливую правду открыть. Она говорила:
-- Я жена, но я не чувствую себя женщиной. Я не знаю ни одной радости женщины, я не жду своего мужа, не хочу его, я его боюсь. Я, как девушка, предвкушаю свой праздник, но для меня он еще не наступил. Петр Романович мне его не принес. Как же он хочет иметь от меня детей? Разве девушки носят под сердцем дитя? Разве ребенок не должен родиться от женщины волнующейся, радующейся, ждущей, постигшей, очарованной, благодарной? А если и может родиться от другой, так я не хочу быть этой другой. Я не хочу быть матерью бездушной, безлюбовной, пустой. Может быть, я слишком женщина, может быть, я развратная, но все равно, все равно, все равно... я хочу! Ах, вы ведь ничего не поймете...
Она замолчала и почувствовала, что она проснулась: видит чужого мужчину перед собой и не скажет больше ничего из того, что могла говорить лишь во сне, лишь для себя, лишь для тех, кто живет, не существуя, и снится.
Степан Михайлович понял, что надо ее, очнувшуюся, быть может, стыдящуюся, тотчас же пощадить... Он жестом руки сделал вид, что припек становится невыносимым для него, поднялся и, нагнувшись, поцеловал сначала одну руку Веры Тихоновны, потом другую. Она почувствовала, что он благодарит ее за доверие, взглянула па него серьезно и с теплотой пожала его руку, которую он протянул, чтобы помочь ей подняться.
Они пошли и, едва завернули к усадьбе, увидели Петра Романовича, переходящего по мосткам через пруд. За ним шел и приказчик, молодой еврейский парень с веснушчатым здоровым загаром лица, немного хмельной и невеселый. Вероятно, ему только что досталось от хозяина, потому что Балыг, приблизившись к жене, закричал:
-- Вот он где, Мордухей! Нашел его у попа. Тоже хорош батюшка: завел дружбу с жидом!
-- Петр Романович! -- брезгливо поморщилась Вера Тихоновна, -- сколько раз я просила тебя...
-- Ах, да, -- перебил Балыг, -- с иудеем, с израильтянином! Жид, видишь ли, у нас запрещенное слово: некультурно! -- захохотал он, обращаясь к Степану Михайловичу, и со вниманием посмотрел ему в глаза, словно ища в них результатов разговора.
-- Я пойду домой, -- сказал приказчик нерешительно и горько, -- у меня в голове мигрени...
-- Идите, -- тотчас же отпустила его Вера Тихоновна и кивком головы как бы подтвердила разрешение, предупреждая вмешательство мужа.
Степан Михайлович сразу ощутил большую усталость, а раскатистый, крупный говор Петра Романовича, нарушавший длившееся еще впечатление глубокой и тихой беседы, все больше его раздражал:
--- Так, так, так, отрезал я попу! Луга, значит, церкви, а сено отцу Луке?
--- Отчего ты так громко! -- прервала Вера Тихоновна и, смягчая слова, взяла мужа, под руку. Потом посмотрела на Чельцова.
Он поклонился ее взгляду, сказал Петру 'Романовичу, что хочет поработать еще до обеда, и пошел во флигель, прикрывая рукою голову от знойной погони полуденных июльских лучей и долго еще слыша ненужные шумные слова:
-- А я говорю попу...
8.
К вечеру к Балыгам приехали гости, и в доме сделалось суетно и звонко.
Петр Романович переоделся в белый чесучовый костюм, утончавший громоздкую фигуру его, был оживлен, хлебосолен и искренним радушием своим заражал гостей, которые становились улыбчивы и добры. Это была по большей части молодежь, заинтересованная приездом писателя Чельцова, и Балыг, смешавшись с нею, заговорщицки шептался с барышнями о привычках и маленьких странностях милого гостя своего, делился с двумя студентами юношескими воспоминаниями о нем и казался сам молодым в непосредственной восторженности, с какою отзывался о Чельцове, увлекая приехавшую молодежь предвкушением необычного знакомства.
Степан Михайлович почувствовал и отметил это наивное, лишенное чванливости, а истинно и широко дружеское отношение к себе Балыга, как только вышел вечером к гостям. И ему приятно было ощущать, что осадок неприязни, навеянной грубой утренней сценой у пруда, исчез, что Вера Тихоновна была чутко права, называя мужа добрым и душевным человеком, и что ему, Чельцову, глубоко хочется воистину наладить семейную жизнь Балыга, оставить в доме его навсегда сегодняшнюю легкость и радость.
Степан Михайлович в то же время понимал, что веселое возбуждение, созданное Балыгом среди гостей, является лишь отзвуком его собственного, хозяина, настроения, а это настроение родил разговор, происшедший сегодня в саду после обеда. Петр Романович предложил Чельцову пройтись и покурить, а, едва вышли, приступил с заждавшимся, нетерпеливым допросом.
Чельцов выдумал в ответ почти весь свой разговор с Верой Тихоновной, чтобы не выдать ничего, что она не хотела открывать перед мужем, но по существу ответа не солгал: он высказал Балыгу свою уверенность в том, что в семье его наладится мир и любовь, и таково было искреннее суждение Чельцова. Так строились внесознательные предвидения его, так рисовался ему логический ход вещей, так намерен он был направить посильно пути мужа, приятеля своего, так грезилось ему в надеждах писателя--ведуна извилистых троп женской души, так наконец устремлял он ближайшую волю свою, волю вершителя-человека...
В ночь, в грядущую ночь, решил он додумать до конца новую тему жизни, брошенную ему драмой в доме Балыга, разобрать ворох мыслей, нахлынувших от нее, и облечь в четкие формы действия хаос этой темы, которая не ждет, не ищет эстетически-книжных выводов, а рвет и коверкает судьбы людей, заливая их кровью и болью. "А пока, -- думал он, когда пришел из флигеля в дом, -- надо не вносить смутных раздумчивых теней в запылавшую простыми вечерними огнями гостиную Балыгов, надо улыбаться улыбкам и веселыми словами встречать веселые слова".
Тем более, что Вера Тихоновна, занятая до сих пор хозяйственными делами, появилась среди гостей, подошла прямо к нему и, взяв под руку, сказала -- только легкая спесь, неприятная для Чельцова, скользнула в ее словах:
-- Ну, вот, попросим теперь нашего знаменитого гостя прочитать нам что-нибудь свое!
Все зааплодировали. Степан Михайлович отказывался, сколько полагается; потом, когда гимназистки окружили его и блеяли, как овечки: "просим, просим, просим", -- согласился. Он сходил во флигель, принес начатую рукопись повести своей "Универсальный магазин" и прочитал отрывок. Читалось не интересно и длинно, потому что начало не было известно никому, но было внове для всех -- слушать произведение из уст самого автора его, и потому публика оказалась благодарной: слушала напряженно, много хлопала и обсуждала потом долго и серьезно то, что ухватила и чего не поняла.
Спела еще неизменно оказывающаяся летом в гостях барышпя-консерваторка. Степану Михайловичу понравилось не пение ее, а лицо. Было оно, так подумалось Чельцову, похоже на спектакли, случающиеся в нынешних театрах: актеры отдельно не очень удачны, но хороша объединившая все режиссерская часть, и представление смотрится с приятностью и выжидающим интересом. У барышни не были красивы ни большой рот, ни кругленький нос, ни глаза, но вся она была хорошо поставлена, уверенная, художественно сдержанная, с задорным понимающим взглядом, и Чельцов решил после пения поухаживать немного за ней.
Пили чай на веранде, а затем пошли в сад, где Балыг протянул на проволоке восемь бумажных фонариков, красных и желтых. Два скоро сгорели, а другие со смехом потушили, потому что они не нужны были никому. Одиноко горел только крайний, почему-то забытый. Степан Михайлович ходил по аллее с консерваторкой, но она все время расспрашивала его о том, как живет Федор Сологуб, которого она считала "страшным демонистом", какая жена у Леонида Андреева и о других писателях, так что Чельцов, отвечая вежливо, ощутил в груди подступающее уныние и захотел вина.
Когда они направились к дому, у скамьи, под оставшимся фонариком, шевелилась смеющаяся группа. Среди других почудился и голос Веры Тихоновны, и Чельцов повернул с барышней к скамье, движимый неясным любопытством.
Вера Тихоновна стояла перед студентом и гадала ему по линиям рук. Иногда, если фонарик очень мигал, другой студент зажигал и подносил спичку. На этого студента и смотрела, оторвавшись от руки, Вера Тихоновна, а не на того, кому гадала. Потом протянула руку пышноволосая рыжая гимназистка и, когда вглядевшись в линии, гадальщица отвечала ей, снова глаза ее были устремлены на зажигавшего спички студента. Это был высокий, смуглый от солнца, крепко сложенный блондин с длинными ресницами и неумными добрыми влажными под ними зрачками. Степану Михайловичу всполошились смелые утренние слова Веры Тихоновны о том, что она много лет уже думает "о мужчине", а теперь постоянно думает о Чельцове, потому что он единственный сейчас в доме мужчина. Может быть, миг наивной, всегда готовой мужской ревности метнулся в Степане Михайловиче, когда он неожиданно выдвинулся из-за спинки скамьи