брисовывалась фигура девушки. Она сидела, прижавшись к спинке дивана, и глаза ее, чудесные, лучистые, из-под темных бровей с мольбою, казалось, обращены были на строгий лик образа.
— Можно к вам войти?
— Войдите, — ответила она, но не пошевельнулась, а отвела с иконы глаза и опустила их.
— Что с вами? — всмотревшись в ее изменившееся, сразу похудевшее лицо, спросил я. — Вы как будто побледнели?
Она ни слова не проговорила. Я подошел ближе и взял ее руку.
— Маша, вы не здоровы?
Девушка не отнимала своей руки, но все так же молчала.
— Дорогая! Вы, может, сердитесь на меня?
— Нет, — упавшим голосом выговорила Маша. — Только я сама не знаю, что со мной делается… — Девушка помолчала. — Скучно мне, тоска на меня страшная находит, — опять заговорила она. — Боюсь я чего-то, и сама не знаю…
Я поднял ее похолодевшую руку и прижал к своим губам. Девушка тихо, но горестно заплакала.
— О чем вы, Маша?
— Не спрашивайте меня, — с трудом, не переставая плакать, произнесла она чуть слышно. — Я не знаю… вы сами понимаете…
Я упал перед нею на колени. Она вздрогнула.
— Милая! Сокровище мое!
Она медленно приподняла свою головку, робко, как будто не доверяя себе, взглянула мне в лицо и нерешительно положила на мои плечи свои руки. На длинных ресницах, как крупные алмазы, сверкали еще слезы, но в глазах не было горя; они засветились чем-то новым, неземная радость в них вспыхнула и полилась лучами в самую глубь моего сердца.
— Будь моею женой!..
Без слов, вся любовь и красота, она склонилась ко мне на грудь и заплакала уже иными слезами.
— Скажи, — начал я погодя, — родные за меня отдадут тебя?
— Ах, Господи! Да что же это такое? — в каком-то забытьи говорила девушка, заглядывая мне в лицо и вся сияя любовью, счастьем и радостью.
— Я завтра пойду просить твоей руки.
Шибко стукнула калитка, звякнула защелка в сенях, и послышались шаги.
— Это я! — подала голос из передней Аннушка. — Сейчас разденусь… Какая на дворе ночь! Вот бы покататься… Пошла на минутку, а просидела битых полчаса. — И она не спеша вошла в зальце. — Уж вы простите меня: дьяконица задержала.
По быстрому взгляду, каким гречанка метнула на свою подругу, я догадался, что она сразу все поняла, и, повеселев, принялась рассказывать про дьяконицу и ее гостей.
Маша, по-прежнему вся сияющая, слушала ее молча и все улыбалась. Я тоже молчал и улыбался.
— Ну, да будет о них говорить! — оборвала свой рассказ хозяйка. — А вот что, Павел Григорьевич: покатайте-ка нас с Машей на праздниках.
— Отчего же?.. с удовольствием, — очнулся я. — Когда вы хотите?
— Да я всегда свободна. Вот как она?.. Тебе когда можно?.. Маша, да что ты, или не слышишь?
— А? что ты говоришь, Аннушка?
— Павел Григорьевич нас покатать хочет. Второй и третий день ты на игрищах будешь, а на четвертый я отпрошу тебя у матери.
— Я не пойду на игрища, — овладев собою, ответила моя невеста.
— Как же ты не пойдешь? — лукаво посмотрев на подругу, сказала хозяйка. — Ведь ты еще не «сговоренка»![58]
— Не пойду! — счастливо улыбаясь, повторила Маша.
Мы уговорились кататься на третий день вечером: я должен был найти двух в разнопряжку лошадей, а гречанка взялась устроить остальное, то есть отпросить Машу и пригласить еще кого-нибудь… Я начал прощаться с девушками: гостья оставалась у Аннушки ночевать.
— Мы пойдем вас проводить, — сказала хозяйка. — Маша, ты оденься!
В сенях подруги остановились. Гречанка пожала мне руку, сказав, что ей холодно, — она ничего поверх платья не накинула, — и она вернется в комнату, а Маша одета тепло, ей можно еще и поговорить. Моя дорогая стояла в сенях, в полуотворенной на крылечко двери, и полоса лунного света падала на ее лицо и грудь, слегка прикрытую штофною шубкой. Как только мы очутились вдвоем, она безмолвно подалась ко мне своим станом, я обнял ее и крепко, горячо поцеловал в пылавшие губы.
— Завтра еще не ходи, миленький! — вполголоса сказала она. — Надо мне сперва родимую матушку об этом упредить.
— А если за тебя посватается сын подрядчика?
Она покачала головою.
— Пускай сватается. Я не пойду за него, а родители меня не станут принуждать… Видишь ли что, миленький, родители меня за тебя с радостью выдадут, но ежели ты завтра придешь к батюшке моему и прямо объявишь, так он, пожалуй, усомнится и сразу не даст согласия. «Барин, — скажет, — куда нам с ним в родню вступать!» Ну, да ему что-то про тебя и урядник говорил… А как я своей родимой откроюсь, ничего от нее не потаю, расскажу, сколько времени люблю тебя и что как ты меня любишь, она с батюшкой и переговорит, он слова ее примет, послушается. Дело ли я тебе говорю?
— Хорошо, моя радость. Но ты поторопись. Тогда я в Новый год приду к вам сватать тебя.
— Так, ненаглядный мой: Новый год — и мне новое счастье принесет. Какой ты умный, добрый.
Мы расстались. Я стал взбираться на пригорок, где вздымалась среди снегов и мягко вырисовывалась своими чистыми линиями белая церковь, облитая фосфорическим светом месяца, взобрался, сделал несколько шагов и оглянулся на окно дьячковского дома: там любовно светился огонек, там ярко горело мое счастье. А из-за речки, по направлению к домам церковнослужителей, шла кучка народа.
— Домой? — раздался вблизи негромкий голос.
— Никитушка! Ты откуда взялся?
— В Марьине гулял. Ко дворам направлялся, да неш поозяблось — в церковную сторожку поогреться забежал. Теперь вместе домой пойдем: веселее вдвоем-то.
Когда мы добрались до своей избы, парень сказал мне на ухо:
— Парфенка два раз приходил: с пригорка на вас в окошко зарился. Не знаю, углядел ли он тебя.
— Уж не он ли это сейчас через реку шел?
— Видел? Он, он это, с товарищами!
Какие мгновения, часы, дни я переживал! Я совершенно возродился, любовь окрылила меня, и я бесстрашно, с гордым вызовом пошел бы навстречу грозе, злобным, но бессмысленным своим врагам и всяким невзгодам жизни… Катанье наше устроилось отлично. Я ехал с Машей и Аннушкой, стоя на передке и правя лошадью; в других санях ехали младшие сестры обеих подруг с кучером Никитушкой. Гречанка без умолку хохотала, кричала: «Кучер, правь хорошенько! Не туда едем!» Маша, веселая, счастливая, заливалась серебристым смехом.
— Ах, жизнь! — воскликнула раз Аннушка. — Так бы вот взяла да и окунулась в нее вся с головой, а там после что бы ни было… По крайней мере вспомнить-то потом было бы чем свои молодые годы.
В одной деревеньке она велела остановить лошадь, выскочила и подбежала к задним саням. Спросила, не озябли ли девочки; те отвечали, что не озябли еще пока. Аннушка не поверила.
— Не может быть! — говорила она. — Я по ушам вашим вижу, что перемерзли… Ну-ка, Никитушка, заверни вон к той избе: там у меня знакомая бабочка живет, погреемся мы у нее и чайку попьем. Кстати, я захватила с собою и припасы… А вы, если не озябли, прокатитесь еще, да и к нам, прямо к самовару поспевайте. У Михеевны мы греться будем… Трогай, кучер! Пошел! — крикнула она, подбежала к нашим саням и дернула за вожжи.
Ночь светлая, голубая и тихая; месяц с одной стороны уже поубавился, но светил необыкновенно ярко. Крыши строений повсюду сверкали, как точно усыпанные алмазами; белые поля блестели, отсвечивали и переливались ежесекундно вспыхивающими огоньками… А лес, куда мы въехали, — молчаливый, весь в серебряных кудрях, гирляндах и бахроме, — стоял неподвижно, как будто погруженный в какой волшебный сон гигант; и над ним, в лунном свете, неслышно, но явственно, летели грациозные видения, и из широкой тени, местами, выступали фантастические фигуры и протягивались чьи-то исполинские руки… Я сидел теперь рядом с Машей, плотно прижимавшейся ко мне, видел ее свежее, горевшее пышным румянцем лицо, чувствовал ее горячее дыхание… Я рассказал ей о настоящей причине своего бегства. Она радовалась, как ребенок, и говорила:
— Милый ты мой! Сердце ты мое!.. Как я тебя люблю! — И она приподнималась, становилась в санях на колени, целовала меня, не спускала глаз и все говорила: — Люби ты меня, люби!.. Знаешь, если бы ты на мне и не женился, я все так же бы тебя любила и пошла бы за тобой хоть на край света.
— Родная, милая… А ты с матерью говорила?
— Нет еще, она теперь все у сестрички в Шелепихе… Может, сегодня не дал ли уж Господь дитя Феклуше.
— А ты любишь детей?
— Да разве кто деток не любит?.. Ведь они ангельские душеньки, святые; если помрут — их ангелы Господни возьмут под свои крылышки и понесут на небо… Вон звездочки-то — это они, душеньки младенцев, глядят на нас.
— Вот, Маша, и у нас будут с тобой детки.
— Будут… Как я стану любить их!.. — Вдруг она застыдилась, спрятала на груди моей лицо и вся затрепетала. — Павлушенька, сердце мое! Ненаглядный, свет ты моих очей! Через тебя, родной, я словно бы рай пресветлый увидела!
От этих речей, дышавших глубоким, страстным чувством, от пламенных поцелуев и близости любимой девушки, так доверчиво мне отдавшейся, я начинал как будто терять голову, поворотил лошадь и погнал в деревню. Там напились мы чаю, захватили наших девушек, Аннушку посадили опять в свои сани и понеслись по бойкой дороге, обсыпаемые по временам снежною пылью и обжигаемые резким ветерком. Кругом расстилалися неоглядные поля, сверху любовно глядели на нас звезды, освещенная месяцем даль раздвигалась и сияла нам счастием… Не доезжая Марьина, мы свернули влево и подкатили к дьячковскому дому с другой стороны. Но нас видели чьи-то зоркие, любопытные глаза… с деревни донеслись шумные мужские голоса, нескладно затянутая песня и крики подгулявших в трактире мужиков. Видимо, святочное веселье развертывалось, расходилось вширь и вдоль, наполняя деревню непривычным весельем.
Утром я узнал, что сестра Маши родила и на третий день будут крестить новорожденного. Накануне крестин — это было двадцать девятого числа, когда приехал фельдшер, — Маша известила меня, чтобы я вечером, часов около пяти, прошел мимо их дома. В этот короткий промежуток времени Никита, посещая вечеринки и заходя, из одного любопытства, в трактир поглядеть на «ряженых», успел собрать новые сведения и не преминул меня поставить обо всем в известность. По его словам, Парфен Игнатьич узнал и про наше свидание с Машей у Аннушки, и про наше катанье, а потому мне «Парфенки как можно надо остерегаться».