— Вечор ребятенки в трактире про царя Максимилиана представляли, — доканчивал таинственно Никитушка. — Парфенка там, потихоньку от своего отца, вино пил. Выпивши, почал куражиться и выхваляться. «Ни за что, — шумит, — Машутку я барину не уступлю! Ежели бы он и жениться на ней задумал, я не дозволю: не пойдет ежели она за меня по чести, я надсмешку над нею сделаю, осрамлю так, что барин и не подумает ее после за себя взять. А ему я ноги еще перебью!»
— Все пустяки! Ничего он не посмеет сделать, и напрасно ты пьяного человека слушаешь.
— Знамо, напрасно! Человек не в своем виде… Шабаршит. Так уж ты сам гляди, делай, как тебе способнее. Мне не учить тебя. Хоть бы отцу, что ли, ты Парфешкину поговорил.
— Да о чем?
— Экий ты барин! Парфенка и допрежде слыл за отчаянного, а теперича, поживши на стороне, он совсем в разбойники приписался. Видел, рожа-то у него какая? Взгляд свирепый, и ручищи, как у медведя лапы. Не поделал бы он чего и впрямь над Машуткой-то.
— На людях не посмеет, а ночью она никуда одна не выходит.
Никита подумал, взглянул на меня и развеселился.
— И то правда, — промолвил он, — ничего ему не поделать.
Вечером, раньше назначенного срока, я отправился. Месяц еще не всходил, на улице народа не замечалось: Маша уже ждала. Под широким навесом ворот меня обняли женские руки и теплые уста прильнули к моим.
— Пришел, желанный мой. Здравствуй!
— Скажи, радость моя, говорила ты с матерью?
— Говорила.
— Что же она?
— Усомнилась было поначалу, что ты жениться на мне хочешь, да потом уверовала… Прослезилась, моя родимая… Ну а завтра меня дома не будет, уйду в Шелепиху: сестричка с зятем желают, чтобы я крестною матерью дитя их новорожденного была. Ты говорил, что надо с кем-то повидаться; ты и съезди, пока я у сестрички побуду, а послезавтра вернись и в Новый год…
— Договаривай, что в Новый год?
Маша гладила рукою мех на лацканах моей шубы и, точно про себя, тихо говорила:
— Скажу тебе слово тайное… в Новый год ты пойдешь за обедню, помолишься… От всего усердия помолишься, чтобы Бог послал тебе счастьица хорошего, здоровья да благополучия. Я тоже буду в Господнем храме, стану у Царицы Небесной молить себе всякого благополучия, счастьица… А из церкви ты пройдешь прямо к нам в дом, скажешь, о чем нужно, моему родителю батюшке с родимой матушкой, а я в ту пору буду в задней горнице ожидать… Скоро меня к вам кликнут, я войду; родитель меня спросит: «Марья, вот тебя Павел Григорьевич сватает. Согласна ли ты?» А я ему скажу: «Я из воли своих родителей-кормильцев не выйду. Как вы сами удумали, так и я». — «Мы с матерью согласны, — батюшка промолвит. — А ты как знаешь: воли с тебя не снимаем». Тут мы все помолимся. Батюшка с матушкой благословят нас, поздравят. Я поклонюсь им в ноги, встану, к тебе подойду, — Маша подняла на меня свое лицо, — и молвлю: «Здравствуй, жених ты мой желанный, здравствуй, Павел Григорьевич!» Да тут же, при родителях, чтобы они видели, как я люблю, и обниму тебя… вот так обниму!..
Я с трудом владел собою: из глаз выступали слезы. Я сказал, что нас могут увидеть; на это Маша качнула головой и ответила:
— Пускай их видят! Я не с чужим разговариваю да целуюсь, а с своим женихом. Я ни от кого не потаюсь: «Глядите, добрые люди, какого сокола я себе в мужья выбрала!..» Да, так и скажу… Завтра в Шахру поедешь… Если бы не крестины — я увязалась бы с тобою. Поехали бы… далеко бы поехали, и все дальше, дальше едем… хорошо нам, на душе радостно, весело… А теперь ты один, без меня уедешь… Нет у тебя родимой матушки, некому тебя в путь-дороженьку благословить, — сирота ты у меня… Дозволь, я тебя перекрещу, мое сердце.
Я снял шапку, и девушка набожно три раза перекрестила меня. Мы простились. С дороги я оглянулся. Моя невеста вышла из потемок навеса, стояла посреди улицы и провожала меня, махая рукою.
VII
Тридцатого числа, около полудня, мы с фельдшером катили уже на паре «правленских» в Шахру. Выехав за околицу и проехав ряд семенихинских бань (в деревнях почти везде бани за околицей стоят), мне вдруг захотелось увидать Машу, взглянуть на нее хотя раз и встретить ее милую улыбку, взор ее лучистый; я вспомнил, что в Шахру была и другая дорога: из Марьина тут ездили прямо на Шелепиху. Но ворочаться назад поздно: пришлось бы сделать версты три крюку. Вчера, возвращаясь после свидания с девушкой, я встретил Парфена Игнатьича, выходившего из трактира; он посмотрел на меня как-то мрачно — не злобно, а именно мрачно, зловеще. Никитушка (он где-то поджидал меня) заметил, что «беспременно Парфешка что неладно замыслил», и обнадежил меня, что уж теперь он из глаз этого разбойника не выпустит, а утром сегодня оповестил, что Парфешка с одним товарищем уехал в Максимовку, где «больно девки баски,[59] и, смотри, не выбирать ли себе невесту погнал». Конечно, я не придавал никакого значения ни словам Никиты, что он сообщал мне о подрядчиковом сыне, ни дерзким выходкам лично против меня самого Парфена. Маша, с своей стороны, никаких опасений мне ни разу не высказывала; я только знал, что он ей никогда не нравился, и она этого перед ним не скрывала… Но странно: почему я обо всем этом вспомнил, почему я об этом теперь думал и сердце во мне так мучительно ныло?.. Затем припомнились вдруг слова Никиты, сказанные им накануне: «Ты, барин, Марью-то, должно, тоже жалеешь?» И потом, услышав мой ответ, спросил опять: «Да ты как, жить с нею хочешь али удумал за себя взять?» — и когда я сказал, что женюсь на девушке, он обрадовался и начал шумно смеяться: «Ай, барин! Вот так молодец! Ладно ты это удумал! Право, ей-богу!» Припомнил я — и мне самому стало весело, я внутренне начал смеяться.
Меньше часу мы ехали до Шахры. Поленов — судебный пристав — был уже там. Я подъехал прямо к его квартире (казенной). Он выбежал навстречу. Мы крепко обнялись. Завязался, по обыкновению, оживленный, но крайне непоследовательный разговор; говорили и расспрашивали друг друга обо всем, ни на чем не останавливаясь, и гнали вперед по-курьерски до тех пор, пока оба и одновременно не остановились, проговоривши: «А ведь мы еще толком-то ни о чем не переговорили», — сказали это, и оба засмеялись. Я не стану подробно рассказывать, как мы беседовали «толком», но, мимоходом, упомяну, Поленов мне сообщил, что Василий Дмитриевич (исправник) начал беспокоиться.
— Я подозреваю, — прибавил мой приятель, — что ваш дурак урядник чего не наплел ли. Старик и сам отлично знает, что урядник дурак и неверную окраску всему дает, но тем не менее тоскует и беспокоится.
— Что же сокрушает сердце доброго Василья Дмитриевича?
— А говорит: что он по беседкам этим все ходит? Какой для него, человека образованного, интерес представляют их дурацкие песни да игры?.. Не скрывается ли в том особой мысли!.. Я, разумеется, успокоивал старика, объяснил, что вас интересует.
— Передайте вы ему, что у меня действительно была особая мысль: я искал себе невесту и нашел… Я говорю серьезно. Поздравьте меня, Иван Васильевич: я после Святок женюсь.
Поленов посмотрел на меня вопросительно: он принял эти слова за шутку. Я убедил его и назвал свою невесту.
— А если правду говорите, так я вас от души поздравляю! — сказал он и обнял меня. — Дай вам Бог… Надо бы жениха бутылочкою шипучки, что ли, поздравить, да ведь здесь где же достать… Те-те-те, подождите: из правления сейчас в казначейство старшина едет, а завтра Николай Порфирьевич, земец наш, приедет, так он с собою и захватит.
— Сегодня я хотел вернуться домой.
— Ну, мы уж вас никак сегодня не отпустим: сколько времени не видались, и не провести с нами лишний день… Грех вам, Павел Григорьевич!
Я недолго колебался. Маши до Нового года я не увижу, думал, почему же и не согласиться, не пробыть лишний день с приятелями?
— Я остаюсь, — сказал я, — но с условием: вы с Николаем Порфирьевичем непременно должны быть на моей свадьбе!
— С удовольствием! Если желаете, даже Василья Дмитриевича с собою привезем: он будет у нас посажёным отцом.
Мы приятно провели вечер, а следующий день и еще приятнее. На квартирке фельдшера устроили обед с шампанским (председатель управы привез три бутылки). Приятели поздравляли жениха и даже пели ему «величание». К участию в этой холостой пирушке я пригласил и хозяина-фельдшера. Он долго упирался, не шел, стесняясь присутствием своего начальства; но мне помог сам председатель: он пошел к фельдшеру и привел его к столу. В шесть часов вечера мы расстались: земец и пристав укатили обратно в город, а я пешком отправился в свою деревню. Напрасно фельдшер убеждал меня взять лошадь. «Лучше вам ехать, — говорил он, — на дворе подувает, а из деревни выйдете, там, пожалуй, и очень будет чувствительно… Того гляди, метель подымется: уж очень давеча заря долго пылала». Но я наотрез отказался: давно не пивший вина, я находился в каком-то особенном возбуждении, мне хотелось быть одному, идти и думать, мечтать о своем счастье.
Я отправился тою же дорогой, какою вчера ехали. В улицах громадной деревни везде светились огоньки; кое-где по дворам слышались еще голоса, ворота скрипели, и за хлопавшими калитками раздавался девичий смех. Было темно. Изредка попархивал легкий ветерок, пробегавший змейками и курившийся по снежным крышам, на которые упадал свет из окон; небо нависло и глядело хмурым, мрачным. Я вышел за околицу. Впереди глянула стемневшая снежная равнина, справа выступил черный лес; ветерок свободно гулял в воздухе, играл по сторонам дороги и с легким посвистыванием вился теми же змейками по снегу. Небо казалось еще ниже и мрачнее. Я бодро и скоро пошел вперед. На душе было так тепло, хорошо и весело, что я не обращал никакого внимания на то, что вокруг меня делалось. Я шел, казалось, уже больше часа, мне представлялось Марьино и улыбалось милое лицо. Еще какой-нибудь час — и я в своей деревне, на квартирке, а завтра… Скорее бы это завтра! Я учащаю шаги… «А какая же скотина этот урядник, — вспомнил я рассказ Поленова. — И в чем это подозревать меня? Нечего им делать, так и выдумывают, мутят… Ах, прозорливцы!..» Но что же это вокруг меня делается? Я ничего перед собою не вижу: небо спряталось, в лицо мне бьет мелкою, холодной крупой, в ногах что-то крутит, отдувает полы моей шубы, по сторонам свистит и рвет, кругом жалобно завывает. Нет и леса! Да это уж настоящая метель разыгралась… Однако под ногами крепко: значит, иду по дороге. Я еще «наддаю» и бегу. Налетевшим вихрем с меня срывает шапку; я успеваю на лету схватить ее и снова надеть. Нога моя попадает в какую-то не то яму, не то канаву. Так и есть: я иду бороздами, полем… Надо найти дорогу. Делаю несколько шагов в одну сторону — нет пути, делаю в другую — те же борозды, и дорога пропала. Напрасно вглядываюсь, стараюсь что-нибудь рассмотреть — ничего не видно!.. «Неужели я не дойду?» — задаюсь я вопросом. Не может быть! Всего каких-нибудь две версты — нет, меньше, — и я в Семенихе. Я не теряю присутствия духа и шагаю «на авось». По временам, сдавалось, я попадал на дорогу, но через минуту, две проваливался, высвобождал ноги и снова искал дороги. Снег набился в высокие ботики, я чувствовал, как он таял, и через сапоги холод проникал в ноги. Сколько времени я находился во власти метели, плутал, падал, вставал и опять падал — определить было невозможно; но мне уже казалось, что с того времени, как я вышел из Шахры, прошла целая вечность. Холод давно зашел мне под шубу, в рукава, острые струйки бежали по спине, груди и рукам… Я принялся кричать — напрасно, голос мой терялся, пропадал беззвучно в крутившейся мгле. «Неужели смерть?» — молнией сверкнуло в голове, и ужас объял все мое существо. «А Маша? А старик отец? Мои далекие друзья? Да я еще и молод, пожить хочется. Ведь я до сих пор еще не жил, жизнь только что было мне улыбнулась…» А кругом по-прежнему все так и сеет, метет и заслепляет глаза. Порою, мне чудилось, откуда-то и будто близко вырывались неясные крики, вопли отчаяния и молящие стоны; по временам из снежной мглы мелькали чьи-то огненные глаза… Силы меня покидают, страшно измученный, я падаю и теряю сознание. Но холод спасает меня. «В