едь так я замерзну», — промелькнула у меня мысль. Я собираю остаток сил, делаю последние усилия, встаю, порываюсь вперед и чуть не ударяюсь головой обо что-то черное, сразу завязнув в глубоком сугробе… И в ту же минуту на меня пахнуло теплом: стена! Я нащупываю бревна, пазы и мох, сквозь который теплый парок пробивается. Я воскрес! Пролезаю сугробом по стене, нахожу дверь, толкаю — заперта, замок висит; отыскиваю оконце, отгибаю гвоздики и вынимаю раму… Минута, и я — в теплой бане. Поставив на прежнее место оконце, я вынул из кармана спички, зажег и осветился: широкая лавка у стены, полок, скамейка, и у шестка лежит нащепанная лучина. Очевидно, баня днем была топлена. Я взглянул на свои часы: ровно одиннадцать. При свете лучины, выколотив из калош снег, я отряхнул шубу, наскоро разостлал ее по лавке, сделал из нее постель и подушку, скинул сапоги и, не раздеваясь, кинулся на лавку. Какое наслаждение после всех испытанных передряг очутиться в тепле и расправить свои усталые члены! Немного, на какую-нибудь четверть,[60] лавка оказалась коротенька, но ничего, просплю ночь, — спать ужасно хотелось. Глаза как-то сами собой закрываются, я чувствую, что быстро опускаюсь вниз и вместе с тем начинаю засыпать. Неясный, но милый образ еще раз проносится, какие-то обрывки мыслей, представлений… и меня сознание оставляет… Но в то же мгновение, которое отделяет состояние сознательное от бессознательного, я почувствовал, что как будто меня кто подергивает за ногу. Я не придаю этому никакого значения: мало ли какие ощущения мы испытываем, а сегодня и подавно… Гоню из сознания это ощущение, стараюсь, если можно так выразиться, забыть про него и отдаться всецело одолевающему меня все больше благодетельному сну; но чем ближе я ко сну, тем чувствительнее подергивание за ногу (правую). Тут я вспомнил, что лавка коротка, достал спички и зажег лучину. Делом нескольких секунд было подставить к лавке скамейку и снова лечь. Отлично, теперь усну. Я засыпаю… Но опять кто-то дергает. Не встану: пусть дергает! А сон так и разнимает, спать хочется, я не знаю как… Дергает… Что за черт!.. Должно быть, какой-нибудь зверок завелся… Вскочил. С лучинкою заглянул под лавку, в углы, под полок: ничего не видно, дыр и щелей больших, в которые пролез бы зверок, тоже не заметил… Ложные ощущения — и только. Лег. Проворочался минуты две, подождал, что еще будет, не начнется ли снова… нет, все благополучно… Ну, теперь дергай сколько угодно, ни за что не встану… Сон уже ждет меня: как только я последние слова про себя сказал, он ко мне и подступил. Начал засыпать… «Встань!» — слышу шепот. Ну, галлюцинации уже слуха! Вот, чувствую, левую ногу за пятку щипнуло; еще раз и опять то же подергивание… Дергай, мне все равно, я не встану. И вот я уже почти совсем заснул. «Встань!» — в самое ухо опять шепчет и дергает. И как только я отдалялся от сна, дерганье и шепот прекращались, а как начинал засыпать — снова все сильнее, сильнее. С полчаса шла эта борьба, были моменты, когда я совсем забывался, но ощущение от сильного подергивания уже за обе ноги и шепот «вставай!» возвращали меня к сознанию. Я даже рассердился, вскочил, как исступленный, и сел… Вы сами знаете, явлений сверхъестественного я не признаю, и объяснения данного случая не мог найти… Надел сапоги, встал и зажег лучину, осмотрел еще раз все углы, под лавкою, полком, даже заглянул в печку, где близ самого чела поставлен чугунчик с неостывшею еще водой, — нигде ничего не нашел. Разве в предбанник заглянуть? Переменил лучину, зажег и отворил тихонько дверь.
С последними словами Платонов сильно побледнел, залпом выпил стакан холодной воды и отер пот на лбу.
— Как только передбанье осветилось, из уголка, с лавки, выделилось бледное молодое лицо с устремленным прямо на меня светлым взором… Я остолбенел.
— Маша!
Она все так же, с устремленным на меня светлым взглядом, неподвижно сидела на своем уголку. Я коснулся ее руки, увидел на шее пятна… Лучина выпала у меня из рук, я грянулся к ногам ее и застонал.
(В эту минуту из гостиной послышался слабый стон, но Платонов не слышал.)
VIII
— Напрасно я, поднявшись с полу, — заговорил после длинной паузы рассказчик, — отогревал в своих руках холодные руки девушки, покрывал поцелуями бледное лицо, глядевшее на меня среди ночного сумрака, — я не мог возвратить к жизни свою дорогую невесту. Но и сама смерть, как будто возмущенная насилием злодейства, побоялась уже наложить свою печать на лицо девушки: несмотря на бледность, оно оставалось прекрасным, как у живой, и неподвижный светлый взор карих глаз не пугал воображения… Первой моей мыслью было — бежать на деревню, поднять народ и искать убийцу… Посмотрев еще раз при огне на мертвую красавицу, я поцеловал ее в последний раз и вошел в баню — там как-то посветлело: я подумал, что уже занялось утро, но, открыв часы, увидел, что стрелки показывали всего два. Я выставил раму и через окно вылез на волю. Метель не унималась, в воздухе по-прежнему крутило и везде сыпало, но вверху, сквозь волнистые тучи, разливался лунный свет. Я взял от бани влево, разломал прясло[61] и, увязая по колени в наметенных сугробах, выбрался на дорогу. Ее тоже всю «передуло», но я знал, что это была дорога, и знал, куда мне идти: хотя строений и не видать было, но Марьино от меня находилось в нескольких саженях. Достигнув скоро деревни, я поднял крик, звал на помощь и стучал по избам — никто меня не услышал, никто не отозвался…
Если бы в эти минуты попался мне злодей, я так же бы задушил его своими руками, как он задушил мою бесценную Машу!..
Я продолжал кричать и звать, но бесполезно… Обезумевший от горя и отчаяния, я падал на снег и рыдал, точно дитя… Как я добрался до своей деревни — не помню… Долго я стучал у ворот квартиры. Наконец услышали, со двора окликнули, и Никитушка, с ночником в руке, отворил калитку. Должно быть, лицо мое очень изменилось, парень оторопел:
— Да ты кто такой будешь?.. Ба-а-тюшки, — растянул Никитушка, — наш барин?! Да на тебе и лица своего нет…
Совершенно обессиленный и убитый, я молча поднялся в светелку и кинулся на кровать… Против всякого ожидания, я, как только лег, заснул тотчас же крепким, тяжелым сном человека, измученного физически и нравственно.
Я спал очень долго и проспал бы еще дольше, если бы меня не разбудили… Я открыл глаза, светелка моя была полна народа. Я узнал старшину, некоторых из крестьян, урядника и станового; впереди передо мною стоял в полной форме товарищ прокурора, с которым я был знаком и играл в преферанс у нашего исправника.
— Господин Платонов! — официальным тоном произнес товарищ прокурора. — Потрудитесь одеться, вы арестованы, и мы произведем у вас обыск. Понятые здесь?
— Здесь, ваше высокородие! — ответил урядник, прикладывая руку к козырьку форменной фуражки.
Я глядел и ничего не понимал, что около меня творится. Видел, как везде шарили, все переворачивали, разглядывали на свет и т. д., и т. д. Наконец я не выдержал:
— Позвольте спросить, господин прокурор, чему я обязан вашим посещением?
— Вы сами лучше должны знать, — уклонился он от прямого ответа. — Но если вы не знаете, то вам объяснят в свое время.
Тут я вспомнил о своей злополучной невесте и тоном негодования сказал:
— Неужели вы полагаете, что я мог совершить это гнусное убийство?
— Мы ничего не полагаем, пока дознание и следствие не выяснят, — отчеканил товарищ прокурора.
По окончании обыска был составлен протокол, результат которого был таков: противузаконного ничего в бумагах и вещах не оказалось. Понятые недоумевали и глядели испуганно, а урядник ехидно улыбался.
— Господин Платонов! — провозгласил чиновник от полиции. — Во имя закона и начальства, извольте следовать со мною: нас ждет экипаж.
У ворот стояли сани с кибиткою, на козлах рядом с ямщиком помещался жандарм, другой стоял у экипажа. Мы с чиновником уселись в повозку, стоявший жандарм пристроился на облучке. Колокольчик залился. Меня сначала привезли в уездный город; там сменили только лошадей и повезли дальше. Трое суток, нигде не отдыхая, меня везли на лошадях, затем по железной дороге вплоть до Петербурга. С дебаркадера[62] в закрытой карете доставили меня к подъезду какого-то громадного здания, потом повели по длинному со сводом коридору и заперли в отдельную камеру. В скором времени потребовали меня на дознание. Прокурор, высокий господин, с изящными, благородными манерами, длинными и точно выточенными из слоновой кости пальцами, в чудеснейшем черном фраке, с Владимиром на шее и моноклем, приступил к дознанию. В зале, за столом, кроме прокурора и меня, сидели еще два человека: жандармский офицер и господин в штатском костюме. По соблюдении известных формальностей, касающихся звания, лет и пр., прокурор прочитал мне одну статью из уложения о наказаниях, по которой я обвиняюсь.
— Признаете себя виновным? — с оттенком изящной меланхолии спросил он.
— Не только не признаю, но и само обвинение в подобном преступлении нахожу несправедливым… — И я не договорил, глубоко возмущенный и обиженный.
— Вы, разумеется, не ожидали этого, — начал прокурор, — вас это потрясло. Успокойтесь! Выпейте чаю.
Человек с чайным подносом явился… Из-за ширмы чья-то рука навела на меня стекло фотографического аппарата… Затем мне предлагались вопросы о каких-то неизвестных людях, о моих с ними отношениях и т. д. Я решительно ничего не понимал. «Здесь какое-нибудь недоразумение», — говорил я. «По всей вероятности, недоразумение», — соглашался прокурор. Я не помню подробностей, все происходило точно в каком сне, как и все последующее. Отчетливо сохранился в моей памяти штатский господин. Он ничего не говорил, ни о чем не спрашивал, а сидел, наклонясь над какими-то бумагами, весь поглощенный их содержанием; но с его макушки, из-за поредевших черных волос, скромно выглядывала какая-то любопытная шишка; мне все время казалось, что она внимательно за мною наблюдает и старается проникнуть в мои думы и мысли. Помню еще, что меня опять вызывали, потом судили и повезли обратно в Семениху.